-- Но чтобы возвести на прародительский престол настоящего царя московского!
-- Да ведь запорожцы-то, как они мне не любы, сказать келейно, народ зело дикий, буйный, конь одичалый без узды, саранча египетская, пламя всепожирающее, пущенное по сухой степи, все кругом себя губящее нещадно...
-- Слышал и сам я, отче, будто жгут они, грабят, режут...
-- А служителей Божьих -- ксендзов польских и монахов живьем в пламя бросают! -- в порыве негодования подхватил игумен. -- Пусть те не нашей истинной веры, а все же, по своему уму-разуму, Господу Богу служат...
-- Неужто, отче, они поступают так и со служителями церкви? Ведь короли польские сами давали войску запорожскому грамоты на защиту святого креста от полчищ мусульманских.
-- А что же ты поделаешь с вольницей, у коей ни кола, ни двора, а почасту ни чести, ни совести! Кто ведь идет в Сечь Запорожскую? Всякая голь перелетная с Украйны, с Польши, с Руси, характерники и гультяи, коим терять нечего, беглецы от власти и закона.
-- Но у рады запорожской, отче, есть же свои власти, свои законы?
-- Как не быть! И ослушники от оных наказываются столь же строго, может еще строже, чем в ином войске. Да закон-то для них писан лишь постольку, поскольку запорожец преступает права своего товариства запорожского. Товариство для запорожца -- святыня, что храм Божий: он сам на него не посягнет, ни другим не даст пальцем его тронуть. Зато вне Сечи да на походе для запорожца не писано ни своего, ни иного какого закона, и являет он лютость неслыханную, сатанинскую. Так вот, касатик мой, чью помощь ты противу родной Москвы призываешь! Потекут за ними потоки крови. По долгу пастырскому призываю тебя пожалеть своих братьев, пожалеть и себя: на твоей совести будет кровь их...
На минутку Курбский задумчиво потупился; но вслед затем тряхнул головой и глянул в лицо настоятелю прямо и решительно.
-- Ты, святой отче, выполнил долг свой, не препятствуй же и мне выполнить долг мой тому, кто меня к себе, как друга, приблизил, кому я крест целовал и ради кого готов теперь пить смертную чашу!
Суровый служитель Божий, сидевший опершись львиной головою на руку, метнул на говорящего одиноким глазом огневую молнию. Но прямодушная молодость и свежая мощь, веявшая от всего существа юного гостя, разгладили насупленные черты инока.
-- Не токмо по долгу пастырскому, но и по доброй памяти о незабвенном родителе твоем (Царствие Небесное!) остерегал я тебя, сыне мой! -- заговорил он значительно уже мягче. -- Купно с ним, искуснейшим стратигом и воителем, татарву громили и под Тулой, и на Шиворони, и под Казанью, великим градом бусурманским. Что тут огненного бою, стрел и камений на нас пущено было со стен и башен! Когда же под-билися под самые стены, варами начали лить на нас и бревнами метать. Много нас на приступ пошло, мало вспять убралося! Были ж у нас по велению цареву под стены подкопы подведены, бочки с порохом подложены. Кликнул клич князь Андрей Михайлович: "Гей, вы, пушкари мои! Кто на порохе мне зажжет свечу?" Призадумались пушкари, стоят -- молчат. "Аль мне, князю, самому идти?" Вышел тут молодой пушкарь: осенясь крестом, зажег свечу...
Рассказчик умолк и как бы в забытьи устремил свой единственный глаз неподвижно в пространство.
-- И стены разметало, и город был взят? -- досказал Курбский.
Настоятель молча головой кивнул.
-- А пушкарь тот что же? И праху его, я чай, не доискалися?
Ответом был такой искрометный взгляд, что Курбский вдруг догадался:
-- Это был ты сам, отче?
Отец Серапион не возражал, а, прикоснувшись пальцем к впадине своею вытекшего левого глаза, произнес совсем изменившимся, тихим голосом:
-- Тем порохом, чем стены разметало, и свет Божий из очей моих выжгло. В те поры и правое око у меня помутилося. И дал я Господу моему обет такой: буде возвратит очам моим свет Свой, отдать себя на вечное Ему служение. И внял Господь, исцелил меня; стал видеть я правым оком зорче прежнего. Последним иноком принят был в эту самую обитель, а вот к концу дней привелось всею обителью править! Камень, отверженный зиждущими, стал главою угла, ревнителем древлего благочестия: именем Господа разрешаю и наставляю, покаяние налагаю и благословляю. Так-то вот, сыне любезный! -- заключил игумен свой рассказ. -- Поведал я тебе о себе затем, дабы знал ты, отчего я умилился над тобой. Так что же, ты, вопреки мне, все же едешь-таки за помощью к запорожцам?
-- Прости, отче, но как же мне не ехать, скажи, коли я от царевича своего к ним послан? Да он сам, поверь мне, не даст им слишком лютовать; середь регулярной королевской рати им и без того придется подтянуться...
-- Может, ты и прав... По всему, что слышно, именующий себя царевичем Димитрием ведет себя как подлинный сын царский...
-- Да он и есть сын царский! -- воскликнул Курбский. -- Я сколько вот времени был при нем, слышал, почитай, каждое его слово: он всегда тот же...
-- Тебе, сыне мой, виднее, -- глубоко вздохнул отец Серапион. -- Как бы то ни было, тот, кто сидит ныне на престоле московском, как сказывают, покушался на жизнь царевича Димитрия, и спасся от его убийц царевич или нет, а Годунову на престоле уже не место. Чинить помеху тебе я не стану. Твори волю пославшего тебя, как велит тебе Бог и твоя собственная совесть!
-- Спасибо, отче, великое спасибо! И в коне мне ты теперь не откажешь?
-- Конь-то у нас для тебя вряд ли подходящий найдется... Но скажи-ка: бывал ли ты уже когда на Запорожье?
-- Не довелось.
-- И наших порогов днепровских, стало, еще не видел? Надо бы тебе их посмотреть! И был бы у меня для тебя добрый попутчик. Одолжил бы ты меня немало...
-- Да я, отче, все рад для тебя сделать. Кто этот попутчик?
-- Отрок один... Поутру ужо вас ознакомлю. Закалякались мы с тобой; очи у тебя, соколик, вишь, сами собой слипаются! -- со снисходительной отеческой усмешкой прибавил настоятель, вставая. -- Ложись-ка сейчас, и да ниспошлет тебе Господь под нашей мирной кровлей мирных сновидений!
Глава пятая
ПОПУТЧИК
Проснулся Курбский поздним утром от стука растворяемой двери. Перед ним стоял его стремянной, Данило Дударь. Юноша быстро приподнялся с ложа и оглянулся на решетчатое оконце: сквозь его слюдяные стекла высоко стоящее солнце рисовало на белом некрашеном полу толстые полосы решеток и мелкий свинцовый переплет.
-- Да я никак проспал заутреню?
-- Эвона! -- рассмеялся в ответ запорожец. -- Сейчас, того гляди, к обедне затрезвонят.
-- Так как же ты, Данило, не разбудил меня?
-- Отец-настоятель не приказывал: пускай-де выспится -- долгий путь впереди.
-- А что бедный Вихрь мой?
-- Да что, ваша милость: ногу ему еще пуще вздуло. Показал я его здешнему лекарю -- тот только головой помотал: "Быть ему, мол, весь век хромым". Ну да святые отцы его тут упокоят. А вот не разберу я, что у отца Серапиона на уме? Выходя от заутрени, поманил меня пальцем, стал пытать: езжал ли я когда вниз днепровскими порогами? "Не токмо езжал, -- говорю, -- а несчетно раз своеручно душегубку скрозь Пекло проводил". -- "Добре", -- говорит, кивнул и оставил меня стоять. Порогами вниз, что ли пустить нас хочет?
-- Верно, что так. И мне вечор про то намекал: о каком-то попутчике-отроке говорил.
-- Овва! Третью неделю уже, слышь, врачуется во здешнем шпитале сынок Самойлы Кошки.
-- Как! Кошевого атамана запорожского про которого ты мне рассказывал?
-- Эге. К отцу в Сечь со стариком-дядькой собрался, да дорогой беда с ним приключилась: упал с коня да плечо себе повредил. Верхом-то ехать ему теперича, знать, и неспособно.
Когда Курбский, умывшись и одевшись, в сопровождении Данилы, вышел из своей кельи в полутемный крытый переход и повернул в сторону переднего крыльца, оттуда донесся вдруг такой хватающий за душу болезненный вопль, что молодой князь вздрогнул и невольно остановился.