Призывникам, выехавшим из дома с чемоданами еды, с деньгами, данными родителями и родственниками, было в общем наплевать на походную кухню эшелона, они от нее принимали только хлеб, сахар да чай. Остальное: липкую кашу, жидкий вонючий суп — за окно. Многим было противно глядеть на солдат-охранников, хитрых противной хитростью. Призывники сразу их невзлюбили. Кроме всего, эти солдаты на редких и без того остановках оцепляли вагоны и не давали сбегать за бутылкой, за колбасой. Правда, когда на одной остановке (это было уже за Обью) несколько призывников пролезли, все-таки, в окна вагона и помчались к ларьку и прибежавший пьяный подполковник, начальник эшелона, эпилептически заорал:
«Стой, гады, стой! А-а-а-а, стреляй по ним! Приказываю открыть огонь по дезертирам!» — солдаты взвода охраны не шевельнулись, даже не вскинули для видимости карабины. Но это были все частности. А так многим приходила мысль: «Какая же тут дружба, когда они готовы за перчатки, за бутылку за свитер горло друг другу перегрызть». Это была правда, видимая глазами. Не истина, которую мог знать только опыт, которого у нас не было.
Те, которых мы презирали, сами с презрением относились к нам, мокрогубым, не познавшим тяжести устава. Мы были для них иноплеменниками, которых можно обмануть, с которыми можно было по-татарски словчить. Мы были для них маменькиными сынками, которые не знали цену унижению, а, следовательно, и гордости, не знали голода, холода. Мы с усмешкой выбрасывали за окно пищу, которую они ждали с нетерпением каждый день, каждый час, мы ели яства, о которых они мечтали ночами в розовых снах. И подарки они принимали от нас со скрытым презрением.
Смерть старшины
Старшину Пропоренко я почти не знал, он был старшиной роты связи и к нам, артиллеристам, отношения не имел. Дом его (Пропоренко хвастался, что в хозяйстве его отца и амбары каменные) стоял где-то под Житомиром, сам он остался на сверхсрочную по лени (он сам признавался: для того, чтобы землю не пахать), но на всякий случай подписал договор только на пять лет. И действительно, этот здоровенный парень жирел на глазах, важнел не по дням, а по часам, и о нем говорили, что у Пропоренко зимой снега не выпросишь.
Осенью 1969 года в часть привезли юношей из Прибалтики. Парни были длинные, худые, еще нескладные, холеные, подчеркнуто опрятные, дружили между собой. Для нас, славян, они были чужими, далекими европейцами. Мы часто, смеясь, повторяли: у них там в Европе слова-то такого совесть и в помине не было. Обычаи у нас были разными, а служба одна. Она и дала хоть и не теплоту, но взаимопонимание. Да и жалели мы их, юнцов. Им было по восемнадцать, а нам перевалило за двадцать, да и почти вся служба была уже позади.
Несколько из этих прибалтийцев попали в роту связи к Пропоренко. У меня там был один знакомый и вообще хороший парень Алексей Габашвили. У него в Грузии было много родственников, и каждый из них считал своим долгом посылать ему ежемесячно пятьдесят-сто рублей. К начфину эти деньги не попадали — Габашвили получал их до востребования на почте в селе Покровка. В селе было много бывших уголовников, оставшихся после лагеря на Дальнем Востоке, и Габашвили был со многими из них дружен. Габашвили мне часто говорил, что в Грузии Пропоренко давно бы заработал кинжал между ребрами. Он повторял это так часто, что я перестал обращать внимание на эти его слова.
Однажды наша батарея возвращалась с двухдневных стрельб. Один из тягачей, въехав в орудийный парк, стал разворачиваться, чтобы как можно быстрее и лучше поставить орудие на место. Судьба или случаи сделали так, что колесо орудия попало в редкую на орудийном парке яму. Гаубица наклонилась, скобы, держащие ствол орудия в его люльке, лопнули, и полуторатонный ствол гаубицы, шлепнувшись на землю, стал постепенно набирать скорость. Один из прибалтийцев-связистов, его звали Алик, распутывал в это время моток проводов.
Увидев катящуюся на него громадину, он выпустил моток и вытянулся во весь свой рост. Он мог отбежать. Мог отойти, времени бы хватило. Но он только глядел на мчащийся на него неуклюжими скачками ствол. Все застыли.
Размозжив в прыжке пареньку голову, ствол понесся дальше, пока не застрял в канаве, вырытой для стока воды.
Офицеры побежали в штаб. Мы же медленно обступили то, что было еще несколько секунд назад пареньком по имени Алик. Рядом со мной стоял Габашвили. Я сказал ему: «Алеха, ведь он работал в мундире. И чего это он пошел на работу в мундире?» Габашвили ответил: «Ему сегодня должна была позвонить мать. Для него это был праздник, вот он и надел мундир». Так мы переговаривались тихими голосами, пока в орудийный парк не прибежал Пропоренко. Дрожа от возмущения, он стал орать, что из-за этого болвана, который себе дал раздолбать голову, теперь у всех будет много неприятностей, что хорошей оценки роте теперь не получить, что было тихо, и вот теперь из-за этого вшивого эстонца получилось ЧП. Затем Пропоренко, заметив мундир, совсем рассвирепел: «Пусть не думает, что я ему новый мундир выдам, в этом тебя, сволочь, и зароют».
Пропоренко ушел. В орудийном парке наступила тревожная тишина. Был человек. Нет человека. А мать звонит, прижимает трубку к уху и хочет спросить сына, хорошо ли он питается. А сыну только что размозжил голову сорвавшийся ствол, и никто не вспомнит о нем. Ни газеты, ни люди, разве что скажет комполка, что нужно впредь лучше ухаживать за орудиями. И похоронят его в мундире, забрызганном его же мозгом, потому что Пропоренко не хочет выдать новую парадную форму.
Габашвили вдруг произнес голосом, идущим откуда-то из живота: «Пропоренко, Пропоренко…»
Через две недельки в воскресенье, в селе на танцах, зарезали старшину Пропоренко. Расследование ничего не дало: как раз в этот день самовольных отлучек из части не было. Он был зарезан гражданским.
Вторжение
В один из душноватых дальневосточных августовских дней объявили тревогу. Это было странно. Обычно за день или два до начала учений из штаба ползли слухи, приходило негласное утверждение. В любом случае все в части знали за двенадцать часов о будущей тревоге и успевали подготовиться, кто как мог, к учениям. Доставали запасные портянки, лишний бушлат, а у кого были деньги или связи в деревне, бегали туда в самоволку за бутылочкой-двумя водки или спирта. От нудной армейской рутины можно и нужно увильнуть. От боевого задания нельзя. А учения и есть в мирное время боевое задание.
В тот августовский день тревога пришла без предупреждения. Все одновременно подумали о китайцах. Все подумали: началось! Многие после признавались, что темно было у них на душе. Пока бежали к орудиям, пока нагружали инвентарем тягачи, пока грузили ящики со снарядами — по всему полку от взвода к взводу, от расчета к расчету, от человека к человеку пробежалось страшным звуком слово вторжение. Мне сразу представились бесконечные колонны китайских пехотинцев, танков. Кто-то сказал: «Ну, братцы, дождались. Держись теперь. Скоро навалятся косоглазые».
В эти минуты исчезли все распри, национальные и другие — все то, к чему мы привыкли. Теоретически я знал, что когда мы привыкнем и к войне, все гадости вернутся, и мы снова будем делить своих же на высших и низших, на друзей и врагов. Однажды сержант Потапенко, украинец, которого я не любил, сказал мне: «Я вот думаю, что если начнется заварушка с китайцами, то мы совсем по-другому будем смотреть на наших нацменов, всяких там киргизов, туркменов и прочее». Я ответил, что он уже сегодня косо смотрит на них и что во втором бою он непременно заработает себе пулю в спину. Он задумчиво со мной согласился.
Между тем объявили отбой. Но слово вторжение осталось. Только за завтраком мы узнали, что наши войска вторглись в Чехословакию. На политинформации комбат заявил, что кое-кто в Чехословакии хотел реставрировать буржуазный строй, что были предательски открыты границы, охраняющие Чехословакию от капиталистического мира, и что народ Чехословакии попросил помощи у СССР и у других стран, входящих в Варшавский договор. «Мы, сказал комбат, — остались верны интернациональному долгу и вековой дружбе, соединяющей наши народы».