Гуттен. А между тем как там хвастаются благочестием, как красно рассуждают о нем перед публикой! Поэтому Вадиск говорит о трех вещах, которых в Риме днем с огнем не сыщешь, но которыми хвастаются нестерпимо: о благочестии, вере и невинности.
Эрнгольд. Разумеется, их там нет и в помине, а это хвастовство напоминает, на мой взгляд, знаменитое Вергилиево чудище:
«Сверху, лицом, – человек, а грудью прекрасною – дева,
Ниже, от бедер, она – ужасного образа рыба».
Г у т т е н. И наоборот, тремя вещами Рим славен превыше всех прочих городов, однако ж увидеть их до крайности трудно: это старинное золото (его скрыли у себя куртизаны, попы и ростовщики), папа (он почти не появляется на людях, дабы лицезрение его казалось толпе особенно драгоценным) и красивые женщин (ревнуя и опасаясь измен, которые там совершаются с необыкновенною легкостью, мужья держат их взаперти и зорко стерегут).
Эрнгольд. Раз Вадиск все разбил на триады, скажи, что считает он самым дорогим в Риме?
Г у т т е н, Тоже три вещи: одолжения, справедливость и дружбу. Они такая редкость в Риме, что того, кому на долю выпадает пользоваться ими, можно назвать чуть ли не блаженным,
Эрнгольд. Я бы, по крайней мере, не колеблясь назвал его блаженным – в городе, где все столь испорчены, где такие ужасные нравы. Но при этом – какие повсюду громкие изъявления мнимой дружбы, кто только (в особенности из числа людей известных) не обнимал и не целовал нас при встрече! Да, я знаю, в Риме губы целуют в тот самый миг, когда сердце исходит лютой враждой.
Гуттен. Три вещи, по словам Вадиска, целуют в Риме люди: руки, алтари и щеки.
Эрнгольд. Как, а ноги разве не целуют?
Гуттен. Верно, но – лишь у папы,, да и то – очень немногие: знатные господа или те, к кому почему-либо благоволит его святейшество.
Эрнгольд. Всякий раз я слышу либо о трех безобразиях, либо о трех пустейших суевериях. Неужели Вадиск не нашел в Риме ничего хорошего?
Г у т т е н. Найти-то нашел, но до того мало, что даже не сумел составить триаду, и я был немало изумлен, когда он сказал, что три дела милосердия творятся в Риме. «Да неужели,- подумал я,- он и впрямь назовет что-то святое?»
Эрнгольд. Ну, ну, и что же?.
Г у т т е н. Вот, продолжал он, дела милосердия в Риме: доходы особенно богатых монастырей отдают кардиналам в качестве так называемой коммендации, должности каноников и вообще выгодные должности во всех странах обращают в собственность папы, поднося их ему как пожертвования, и души верующих, доведенные до отчаяния бессмысленными предрассудками, запуганные настоящим колдовством, врачуют отпущениями и папскими милостями.
Эрнгольд. Никакого милосердия я здесь не вижу; вижу лишь алчность и самый непростительный обх\1ан.
Гуттен. И я тоже.
Эрнгольд. Так зачем же мир позволяет и дальше себя обморочивать?! Что мешает ему, не медля ни минуты, повергнуть в прах тех, кто все извращает и губит?! И какая обида, что, желая принести облегчение всему телу, нельзя отделаться от больной головы!
Гуттен. Как бы мир ни старался – а от папы не отделаться: помешают предусмотрительные хитросплетения декретов и канонического права, которые легко отразят любое нападение, в том числе – и угрозу собора.
Эрнгольд. О, несчастный христианский люд, который верит, что он не должен даже пытаться оградить себя от всех этих вопиющих несправедливостей, не должен им противиться! Но я надеюсь, что всеблагой и всемогущий Христос внушит людям другой образ мыслей и они сотрут в порошок сначала декреты, а потом тех, кто их издает и сочиняет,- копиистов и нотариев, князей римской церкви.
Гуттен. И то, что дал Константин, тоже у них отберут?
Эрнгольд. А что он им дал?
Гуттен. Раньше всего – свиту, коней, короны из чистого золота, фалеры, колесницы, перевязи, багряницы, мантии, диадемы, застежки и тому подобное, а затем – царства, города и всю империю.
Эрнгольд. Старая басня, я ей не верю, а потому сказал бы так: если римляне и владеют тем, что ты перечислил, нужно их этого лишить, равно как и всего остального, а самого папу вместе с кардиналами вернуть к старинной умеренности и чистоте, *****[1083] .
Гуттен. Они пока еще не опасаются ничего подобного и полны каких-то удивительных упований.
Эрнгольд. На что же они уповают?
Г уттен. На три вещи, которые в Риме считаются непреходящими: на доблесть римлян, лукавство итальянцев и неповоротливость немцев.
Эрнгольд. Так вот на что они рассчитывают!
Гуттен. Да, и отсюда их уверенность в будущем.
Эрнгольд. Но ведь каждый убежден, что римская доблесть иссякла, и даже пословица есть, подходящая к случаю: «*****»[1084] .
Г уттен. Сами они придерживаются другого мнения и, точно законное наследство, присваивают славу и блеск римского имени, даже звуки слов «величие Рима» их успокаивают.
Эрнгольд. Сколь беззащитными окажутся те, кто полагается на оплот слов!… Вот лукавство итальянцев – дело другое, оно не раз оставляло в дураках целые армии наших. А немцы, я надеюсь, не всегда будут так тяжелы на подъем.
Гуттен. Но римляне питают другие надежды, иначе они страшились бы наших сил.
Эрнгольд. Пусть не страшатся – лишь бы поняли, что вся земля на них сетует.
Г у т т е н. Знаешь ли, о каких изъянах римского правления следовало бы особенно сокрушаться миру, будь он разумен?
Эрнгольд. Я знаю многое из того, что тяжело терпеть, но, вероятно, наш составитель триад выразил это как-то по- иному. Как же все-таки?
Г у т т е н. Прежде всего – три обстоятельства: то, что в городе хозяйничает гнусная шайка флорентийцев, что льстецы папы римского учат людей чтить его как самого бога и что папа слишком своевольно рассыпает отпущения и анафемы.
Эрнгольд. Я в восторге от остроты ума Вадиска, хвалю твое усердие и не могу надивиться твоей памяти. Но скажи мне, тот, кто все в Риме сделал тройственным, вероятно, наделил папу тремя мечами, хотя сам папа до сих пор утверждал, что их два – мирской и духовный?
Г у т т е н. Да, теперь их у него три – в соответствии с короной, которая уже давно тройная: к двум присоединился третий, которым славный пастырь, Христов наместник, стрижет свое стадо и отсекает изъязвленную плоть, чтобы зараза не шла дальше.
Эрнгольд. Значит, он стрижет овец не ножницами, как другие пастыри?
Г у т т е н. Он орудует мечом, чтобы заодно уж и страху на них нагнать,- иначе они не дали бы стричь себя; к тому же ему нередко бывает нужно зарезать какую-нибудь из них, а тут сподручнее меч.
Эрнгольд. Меч – и пастырь, стричь – и отсекать! – как это все противно Христу, который оставил своим апостолам меч духовный, который есть слово божие! Но кто убивает мечом, тот сам примет смерть от меча,- так да учинит Христос!… После стольких триад, обличающих нравы Рима, я желаю трех напастей этой помойной яме, которая развращает и отравляет мир,- чумы, голода и войны. И пусть это будет моей триадой!
Гуттен. Рим и без того, по словам Вадиска, подвержен трем недугам – лихорадке, нужде и коварству.
Эрнгольд. Да, эти недуги прочно там обосновались: ведь и нас в Риме жестоко скрутила нужда, раз-другой трясла лихорадка, а от коварства у нас на глазах, к великой нашей скорби, погибло несколько близких друзей.
Гуттен. Вадиск упоминал еще о трех напастях: дороговизне, вероломстве и нездоровом климате.
Эрнгольд. Что же папа, который так легко всех и вся отлучает, воле которого покорны не только земли, но и небеса,- что же он не изгонит эти напасти, не покончит с заразой, не отвратит недуги? И как это он бахвалится властью над душами, не доказав еще, что имеет власть хотя бы над телами?!
Гуттен. Он бы, конечно, доказал, если бы вообще был способен что-нибудь доказать, но, как шутит Вадиск, три вещи отлучил и изгнал из стен своих Рим: бедность, раннюю церковь и проповедь истины.