— Зачем… зачем! — опять вспылил боярин. — Сказываю, для охотников…
— Совесть–то еще в тебе есть, — совладав с приступавшими к горлу слезами, проговорила Мара, — в глаза–то смотреть мне не можешь… И лжешь, лукавишь, правду сказать сразу не можешь.
— Я правду говорю.
— Лукавишь, предатель! — выпрямляясь на кровати и почти задыхаясь, крикнула Мара. — Разве мне не ведомо, что в твоей душе поганой деется? Ты женишься! Вот ради
того и меня стал гнать со двора; постылая — и вон меня, как падаль негодную! Молодая, вишь, полюбилася!.. У! Проклятые!..
Она еще что–то хотела сказать, но кашель заглушил ее слова, и она в бессилии упала на подушки.
— Молчи, змея! — прошипел князь. — Беду еще твоя злоба накличет на головку ее светлую. Ведьма ведь ты!
Цыганка мало–помалу успокоилась; при этих словах горькая улыбка тронула ей запекшиеся, сухие губы.
— Теперь ведьмой обзываешь! А помнишь, как из табора от жениха меня увозил? Каких только слов ласковых не говаривал? Помнишь, как любви моей домогался? Дмитрий! Неужели забыл, все забыл и за другую красу гонишь меня? Умереть дай здесь, возле тебя, Дмитрий!
Мара уже не грозилась, не кляла его, а пресмыкалась пред ним и жалобно–жалобно молила о последней милостыни.
Но боярина мало растрогали ее слова; он должен был исполнить требование своего будущего тестя и выгнать цыганку, о которой знала вся Москва, иначе его молодая прелестная невеста не переступила бы порога дома. Отказаться же от девушки, в которую он теперь был так страстно влюблен, как некогда»в эту цыганку, ему, конечно, и в голову не приходило. Он предложил Маре переселиться в другой дом, на другой конец города, когда мог просто сослать ее в далекую деревню, потому что она была его раба, купленная им на потеху. Какое же ему было дело до ее души, которой он в ней и не признавал даже? Ее упорство только злило его, нисколько не смягчая его сердца.
— Ты, поди, который год умираешь, — равнодушно усмехнулся он, — смерти твоей ждать — сам раньше помрешь… Да и некогда ждать–то.
— Скорей хочется свою любушку обнять? — дрожа от ревности, проговорила Мара. — А старую цыганку, молодость чью загубил, красоту чью заел, как собаку, из дома гонишь?
— Не гоню я тебя, — хмуро произнес боярин, думая про себя, что и впрямь больной недолго осталось жить, — а дом мне нужен!
— Не тебе нужен, а жене твоей молодой; видеть вам меня тошнехонько.
— А если и так? — вспылил вдруг Хованский. — Не тебе, холопке, перечить нам.
— Не всегда и я холопкой была, — побелевшими губами ответила Мара, — ты вольную меня взял… и в таборе мой отец знатным промеж своего народа был…
— Буде смешить–то! Зна–атная! Может, царского рода твоя цыганская кровь? Ну, однако, мне некогда зря калякать с тобою. Съезжай со двора, да скорей…
— Не съеду, — глухо проговорила Мара.
— Что? — крикнул он. — А на скотный двор хочешь?
— Что же, волочи; сама не в силах идти, а волей своей с места не сдвинусь! Сюда силком волок, отсюда, как падаль, — куда хочешь!
— Ведьма, колдунья! — задыхаясь от гнева, прошептал боярин, придвигаясь к больной. — Осрамить на всю Москву хочешь? Так не бывать же этому! — он протянул руку к ее шее, намереваясь задушить.
Глаза цыганки вдруг радостно засияли, и, сладко улыбаясь, она тоже шепотом произнесла:
— Убей, убей! Смерть от твоей руки мне мила… По крайности, вовек меня не забудешь. — Рука боярина давила шею, но ее губы продолжали шептать: — Я всегда буду пред тобой и пред женой твоей! И во сне меня будешь видеть незримую! И голос мой будешь слышать безмолвный! И днем и ночью я буду тревожить тебя!
Слова хрипло, уже едва внятно вылетали из посинелых уст, на опухшем лице с выкатившимися глазами витала уже смерть, и выражение какой–то злобной удовлетворенности мелькнуло в ее меркнущих глазах.
Боярин разжал руки и отпрянул в сторону.
— Проклятая… заколдуешь еще и впрямь!
Он схватил шапку и бросился к дверям, но из горницы выбежала Марфуша и взмолилась, чтобы он не гнал ее с матерью из избы.
Мара лежала на белых подушках безмолвная и обессиленная, казалось, ничего не видя и не слыша.
— Оставь, оставь мамку, не тревожь ее, она скоро помрет! — молила Марфуша отца.
Адская мысль сверкнула вдруг в исступленном мозгу рассвирепевшего Хованского. Взглянув на больную и заметив, что ее грудь порывисто дышит, он проговорил:
— Если вы завтра к вечеру отсюда не уберетесь, продам я тебя, девчонка, Пронскому… Он давно на тебя зарится!
Душу раздирающий крик был ответом на эти слова. Мара, собрав остаток сил, вскочила с кровати, подбежала к дочери и, охватив ее шею руками, дико закричала:
— Проклятый! Кровь свою хочет продать!
— Замолчи, колдунья! Не моя это кровь! Цыгана своего ты до меня любила — его это отродье, цыганское! — крикнул Хованский и вышел.
Мара в беспамятстве повисла на руках своей тринадцатилетней Марфуши.
Этой же ночью она померла, заклиная дочь отмстить их обидчику.
— Беги к нашим, скажи: «Мара прислала дочь свою», — сказала умирающая. — Тебя наши многому научат… ты сильна будешь… только никому сердца своего не отдавай! Ты погибнешь, если полюбишь кого, погибнешь, как твоя мать погибла… Клянись мне, что исполнишь предсмертный мой завет!
И девочка давала страшные клятвы и содрогалась от проклятий, воплей и стонов умирающей матери и вместе с ней проникалась непримиримой ненавистью к тем, кто отнял у нее любимую мать.
Боярин не велел хоронить цыганку по христианскому обряду, заявил кому следовало, что она была колдуньей; ее зарыли где–то за городом, как зарывали всякую гиль воровскую.
Марфуша, безутешно рыдая, опять валялась у отца в ногах, испрашивая позволения похоронить мать на кладбище, но он отказал в этом и прогнал от себя дочь.
— Смотри, боярин! — сверкнув на него глазами, проговорила девочка. — Смотри, как бы тебе худо не было!
— У, волчонок! — вздрогнув от суеверного страха, прикрикнул на нее Хованский.
Вскоре затем состоялась и свадьба боярина.
Но молодой жене пришлась не по душе хмурая, черноглазая девочка, и она торопила мужа продать ее Пронскому.
Девочка целыми днями пропадала на могиле матери, засевая ее свежей травкой и усаживая цветами, которые так любила покойница, дома же, забившись в угол, пугливо и дико выглядывала из своего убежища.
— Уж накличет это цыганское отродье беду! — говорила мамушка молодой боярыне, и все отшатывались от Марфуши, как от зачумленной.
Девочка, оставаясь все время одинокою, думала какую–то тяжкую думу. В несколько месяцев она выросла и поумнела, точно прожила целые годы; видимо, какой–то план зрел в ее головке, и она все чего–то выжидала.
Вот однажды, когда боярыня осталась одна, без присмотра, без мамушек и нянюшек, девочка пробралась к ней, кинулась ей в ноги и стала просить, чтобы боярыня поставила крест на могиле ее матери и, не продавая ее, отпустила бы в табор, к цыганам.
Боярыня холодно рассмеялась, освободилась из рук девочки и сказала, что за эту дерзость велит ее высечь. Однако Марфуша, как дикая кошка, кинулась к ней, начала душить ее и приговаривать заклятья, которым научилась у своей покойной матери.
На крики боярыни прибежали люди, оторвали исступленную девочку и поволокли ее на конюшню; стали отливать водой боярыню, но она так перепугалась, что тут же преждевременно разрешилась от бремени девочкой, а сама к вечеру скончалась.
Отчаянию Хованского не было границ. Он хотел собственноручно засечь девочку до смерти, но она во время переполоха бесследно пропала, словно в воду канула, и самые тщательные поиски не привели решительно ни к чему.
В избушке ворожеи было темно и тихо, как в могиле. Марфуша сидела у своего таганчика в задумчивости, не замечая, что угольки гасли один за другим. Ветер разогнал тучи, и на небо медленно выплыла луна; ее серебряный луч лег у ног ворожеи и вывел наконец из задумчивости.