Я обомлел и стоял не двигаясь.
Потом папа встал и обнял маму, которая продолжала плакать, а она говорила, что он ее не любит. Потом мама вдруг стала смеяться. Мне стало тоже смешно, и я выскочил из засады с криком:
— Сдавайтесь, бледнолицые!
Они были очень рады мне, и мама, поправляя прическу, сказала:
— Какой ты умница, нашел нас, а мы от тебя спрятались.
Я это вспоминаю потому, что когда ссорятся взрослые, дети все равно не могут им помочь. Они плачут и смеются почти одновременно, эти взрослые, и в их словах и поступках нет никакой логики.
Папа приехал однажды из Владикавказа и привез мне черкесский костюм с настоящими посеребренными газырями, бешметом, красными сапожками и кинжалом (его потом и нашел на анапском нашем пепелище Костя-грек).
Мама Гаджибека велела мне тотчас же его надеть и восхищалась красотой дорогого подарка:
— Вот как он любит своего ребенка! Ничего не жалеет.
А мама сказала так:
— Иногда дорогие подарки означают чувство вины…
— Перестань, — сказал папа, — начинается…
Мне никогда не удавалось понять, что это «начиналось».
Мне повезло, я не знал злобы и вражды в семье. Но что и в благополучных семьях есть свои тайны и противоречия, я узнал не сразу.
Судя по дневнику, Саша болезненно и рано открыл для себя то, что для меня всегда было чем-то отвлеченным — ненависть, опустошающую ненависть людей друг к другу.
13 октября.
«Они не ровня друг другу» — так говорят люди. И самое страшное, что это так и есть. Они, наверное, никогда не понимали друг друга. Но что же связало их? Значит, они любили друг друга? Любовь умирает? Это противоестественно!
А может быть, та боль, которая всегда жила во мне, оттого что я не видел мать и отца вместе; та боль, что усилилась, когда я нашел отца и должен был любить их отдельно раздражительной, взаимно ревнивой любовью, — может быть, именно это и тянуло меня к Лене?
Ее я мог любить отдельно и целиком. Но и тут появился Борис… То есть, может быть, появился я, а он уже был? Мне всегда суждено любить соединяя, разъединяя, становясь на сторону тех, кто хочет любить меня, не любя того, кого я люблю… Это какой-то ужас!
Любовь не умирает, нет, она все время превращается в счастье других — вот что я думаю.
Отец счастлив — это было хорошо. Борис был счастлив — хорошо. Лена была счастлива — хорошо.
Мама уже не может быть счастливой… И несчастливой не может. Ее нет.
Я думаю о маме. И я думаю не только о ней. Я думаю об искусстве. Искусство, по-моему, и есть любовь.
То, чего никогда нельзя делить. Нельзя любить музыку и не любить моря, щенка, траву или любить Лену и не любить Бориса…
Когда те, кого я люблю, не любят друг друга, расщепляется мир. Мама говорила, что ей хочется умереть, видя, что я ее предал. Она так и сказала однажды, имея в виду отца. Потом она целовала меня, просила прощения, но ночью лежала с полотенцем, намоченным в уксусе, и громко стонала.
Она говорила жестокие, несправедливые слова, но я знал, что ничего поправить нельзя. Она любила меня. И я знал, что если бы я как-то проговорился, выдал себя насчет Лены, она бы этого не перенесла.
Она ревновала меня даже к Борису, которого, в общем, не могла не любить. Она со всем миром была в нервно-натянутых отношениях. Все, кто нравился мне немножко больше нормы, тотчас становились ее смертельными врагами. Внешне, чтобы не причинять ей горя, я научился быть ледяным и скрытным, но в душе у меня что-то рвалось навстречу всему живому, в каждом я хотел и мог видеть хорошее.
У каждого человека (без исключения!) есть хорошие и дурные качества. Как же может быть, чтобы, любя человека и видя хорошее в нем, начать видеть только дурное после того, как вы расстались с ним? Это значит, что любви-то никакой и не было. Как бы ни сложилась жизнь, любовь — это мое достояние. Никто не может изменить того, что я чувствую. Никому не по силам заставить меня любить или не любить.
Любить — это значит не делить мир, а объединять.
Я думаю над этими словами.
Я вспоминаю, как Лена прислала мне фотографию, где мы сняты с Сашей. Лена писала, что после смерти Саши, которая разорвала нашу связь с ним, фотография эта навсегда соединит «наше прошлое». Она имела в виду и себя.
Мы не ссорились с Леной. Просто наши пути разошлись. Взрослые ссорятся по-разному. Иные живут рядом и мучают друг друга. Иногда потому, что любят… Иногда же, как случилось у нас с Леной, люди расходятся, не успев узнать друг друга.
А может, это юность прошла мимо, не успев узнать себя?
САШИНА ПОВЕСТЬ
14 октября.
Вчера один человек в порту сказал, что наш катер реквизируется воинскими частями. Бои уже идут в Крыму. В Керчи — скопление наших войск. Неужели будет эвакуация? Был сегодня в военкомате. Военком сказал, что я ему надоел, но он что-нибудь придумает. Я сказал ему, что уже четыре месяца хожу на катере и ничего с моим туберкулезом не происходит. Он задумался и добавил к обычному обещанию «что-нибудь придумать», новое: «Возможно, ты мне завтра понадобишься».
(Без даты).
Не писал дневник. Простудился в норд-ост, болел. Кашель замучил. Начал обдумывать повесть о детстве.
С чего бы начать? Все-таки, наверное, с начала войны… Начну я с главного: как мы с Борей пошли в военкомат. На Кубанской нам встретился Васька Губан, какой-то надутый, выглаженный, с рыжим ежиком. («И вы уже „под нулевку“!») Но мы были не первые. Там у закрытых дверей сидело человек двадцать.
«Вы что, с вечера?» — спросил Васька.
Мы сели рядом на травку, нервно зевали, смотрели на прохожих. Как-то сразу мы почувствовали себя отделенными от них. Они — люди штатские. У меня что-то прыгало и подпрыгивало в душе: было радостно. Мы говорили громко, возбужденно. Всем, до сих пор помню, хотелось что-то сделать, как-то начать свою службу поскорее. Наконец показался Капустин, начальник третьей части. Он был в форме, как всегда ловко пригнанной на его, как говорится, ладной фигуре. Я подумал, что портупея пошла бы и мне. Только плечи у меня узкие, наверно, съезжать будет с плеча. Капустин, увидев нас, подходил медленнее, и брови его почему-то нахмурились.
Мы встали. Поздоровались. А Васька подлец такой! — подождал, пока мы нестройным хором прокричали свое штатское «Здрасти», и в наступившей тишине четко произнес: «Здравия желаю, товарищ начальник третьей части!» Мы все повернули голову в его сторону. а какой-то мальчик даже открыл рот от удивления. Капустин строго сказал, глядя на Ваську:
«Ты будешь старшим. Пускать по одному. И чтоб тихо».
В кабинете Капустина я был после Бори, пропустил его вперед.
Он вышел красный, сияющий, с капельками пота над верхней губой. Я ничего не мог от него добиться, он только блаженно улыбался.
У меня все получилось не так. Капустин знал меня, и про портупею я уже не думал. Он пощупал мои бицепсы двумя пальцами, и, хотя я напряг их что было силы, они даже не раздвинули его прокуренных пальцев — большого и указательного. Капустин похлопал меня по спине, вздохнул сочувственно. Он знал нашу семью, а с отцом дружил. По глазам его я понял, что дела мои плохие, а хотел Капустин мне помочь. Он сказал: «Вот ты, малый, грамотный, даже очень. И с дисциплинкой в порядке. Что же ты с физической подготовкой… хромаешь, а?»
— Товарищ… — Я боялся, что голос мой дрогнет, и проглотил слюну.
«Иди, братец. Я подумаю. — Он улыбнулся. — Я тебя понимаю. И знаю, что ты не подведешь. Подумаем, как быть».
Я вышел и все время гладил колючий ежик. Поторопился я со стрижкой. Все уедут на фронт, будут бить немцев, гнать их до Берлина, а я…
Потом мы почему-то ходили в подвал, где собираются рыбаки, катались на ялике с Костей Челикиди. Я все время думал о том, какой счастливый Боря, как ему повезло. И как мы расстанемся. Мы ведь всегда были вместе.