Повесть я начну с этого дня. А потом я хочу написать о своем отце. Как он воевал в гражданскую. Как он дружил с Мате Залка и с одним французом-моряком. Папа говорил: «Мы — интернационалисты…» И я думаю, что надо начать с этого. Ведь в эту войну победят многие народы, если пойдут за нами, интернационалистами. Немцы говорят, что они — раса господ. Я сам это слышал по приемнику. Гитлер вопит как сумасшедший, что Германия превыше всего… А Борис думает, все дело в том, что в Германии нет Тельмана. Это верно, что коммунистов осталось мало. Но важно и то, что Гитлер немцев поймал на крючок шовинизма: мы, мол, самые умные, культурные, самые… самые…
Труднее всего нарисовать Борю. Я его люблю — это раз. Он всякий — это два. Всякий потому, что все понимает, но как-то не хочет думать сам. Понимает, как будто догадывается. А надо знать, рассуждать. Про интернационализм у него путаница какая-то. Боря все смешное помнит и в лицах умеет представить, но не хочет задуматься над тем, что наш интернационализм начинается с малого, с самого детства: мы все одинаковые. Мы все одна семья.
Вот рассказы Бори о Гаджибеке, Манушак, про осетина Ваню, шофера его отца… Я так и вижу все. Только надо про это написать в повести так, чтобы стало понятно: 1) почему Боря вырос интернационалистом и 2) почему мы еще больше любим свою общую Родину, где нас научили уважать разные нации.
ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТЫ
Здесь рукопись обрывалась. Край листа обгорел, дальше уже шли другие записи. Я досадливо отложил листы. Как жаль, что не сохранилось продолжение этого интересного рассказа!
И я попытался вспомнить по порядку: и первый день войны, когда мы пришли в военкомат, и свои воспоминания о детстве на Кавказе… Что я помню из этого? И как помню сейчас, если Саше представлялось, что я никогда не задумывался над серьезными вещами? А может быть, и верно: не очень я умел делать выводы. Жил, и все.
Воспоминания потянули меня в прошлое.
Да, все началось тогда, утром. Черный круг радио. Он застал нас на улице. Мы стояли у столба на углу возле динамика. Людей становилось все больше. Какая-то женщина вытирала глаза платком. Мы ходили с дядей Мишей на пристань за рыбой и возвращались с кошелками, полными свежей барабульки, прикрытой вчерашней газетой. После ночной путины часть улова тогда продавалась прямо в порту. Я слушал про вероломное нападение Германии, про бомбежки наших городов и машинально читал на газетном листе, пропитанном влагой от сырой барабульки: «…Объявляется прием на очное и заочное отделение… иногородним предоставляется…» Дядя Миша сказал:
— Даже не верится. Без объявления войны. Как папуасы… — Губы его дрожали.
Папа, тот всегда говорил, что они «полезут, в конце концов», а дядя Миша пожимал плечами: «Зачем им лезть? У нас же пакт».
Я отдал дяде свою кошелку и побежал к Саше.
Он уже слышал. Он сидел на табуретке во дворе, и Костя Челикиди остригал Сашины каштановые кудри. Мягкие кучки волос лежали на салфетке с петушками, которой была повязана шея Саши. Костя сопел и шмыгал носом, вытирая его локтем с каким-то яростным выражением, будто нос и был во всем виноват. После Саши сел под машинку и я, но она испортилась, и вторую половину головы Костя стриг ножницами.
Все молчали. Только Костя иногда говорил шепотом:
— Ну, гады, гады… — и сплевывал.
Потом мы пошли с Сашей к морю и сидели под скалой. Наконец Саша сказал:
— Пойдем. Там уже должны начать работу.
Мы встали и пошли в военкомат. Странно, но ни я, ни он не говорили об этом, а поняли сразу: надо идти в военкомат.
Да, все было так, как записал в дневнике Саша. Меня вскоре приняли в летное училище, а его забраковали. Саша все еще не верил в это и, забываясь, твердил, как хорошо было бы нам попасть в одну и ту же часть. Мне было грустно. Я трезво понимал, что расстаемся мы надолго, а может, и навсегда. И почему-то чувствовал себя виноватым, что был сильнее и здоровее его.
В тот день мы и сфотографировались. Обычно долговязый фотограф из курортторга скучал в Пушкинском сквере. Когда-то белые его брюки от фиксажа имели странный цвет с разводами. Город был маленький, и все уже переснимались, вставляя головы в круглые дыры на полотне, где были нарисованы богатырское тело с золотистым загаром (если снимался мужчина) или пышнотелая девушка с рыбьим хвостом (если хотела оставить по себе память женщина, даже если ей было столько лет, сколько моей бабушке). Наверное, поэтому и не все хотели оставить по себе память. Дядя Миша, например, говорил, что надо писать в районную газету про это бескультурье. Но все почему-то смеялись: им нравилась выдумка долговязого — бескорыстная и ненавязчивая. Ведь у нас была и другая возможность отразить свою физиономию: на Кубанской было настоящее фотоателье «Нарцисс», где можно было сняться на разные документы и где все стоило дешевле. Правда, в промкооперации снимали хуже, но зато без рыбьих хвостов и без огромных приставных бицепсов на фоне неба и чаек. Но в этот день курортторговский фотограф не скучал. Даже у него была очередь. Он был серьезен и не острил принудительно, как раньше; он даже снял полотно с ласточками и телом русалки, скатал бицепсы с чайками и жарким небом и фотографировал всех на фоне черного щита с плакатом Осоавиахима. Снимались мои сверстники. Снялись и мы с Сашей. Хотя мы как будто и приняли несерьезные позы, вышли на карточке очень серьезными, как взрослые.
Потом мы пошли с Сашей в подвальчик, чтобы попрощаться с Костей Челикиди, который сидел там с рыбаками с утра. В подвальчике было в этот день непривычно тихо. Только дядя Панас, рыбачий атаман, как всегда, философствовал. Война была главной темой разговоров. О ней говорили все, вполголоса, озабоченно. Казалось, что-то носилось в воздухе, и как ни старались люди не замечать этого, оно, это неуловимое нечто, вошедшее со словом «война», не оставляло нас.
Костя Челикиди не дал нам платить. Он поставил на бочку три стакана розового «Алиготе» и положил вяленую барабульку. Мы смотрели на барабульку и тянули холодное кислое вино. Первое возбуждение спало, и мы все молчали.
— Хорошее вино, — сказал Костя, заглядывая нам в глаза.
— Хорошее вино, — ответил вежливый Саша.
— А вчера не такое было, а, дядя Панас?
— Вчера я был на путине, — отозвался дядя Панас. Он сидел в углу под железным фонариком, тускло светившим в папиросном чаду. — Вчера я ловил рыбу. А теперь рыба будет ловить меня. Я знаю, что такое война. Война — это такая волокуша, чтоб ей… — Дядя Панас махнул рукой.
— Мы пойдем? — спросил Саша Костю.
— Так хорошо сидим, — сказал Костя, хотя мы стояли вокруг бочки, — даже жалко…
Мы помолчали. Костя сказал:
— А правда, хорошее вино!
Все думали об одном — о войне, но говорили о пустяках. В тишине слышно было, как льется вино из крана в черпак.
— Пять копеек, — сказал продавец.
— Хорошее вино, — сказал Саша.
— А вчера был не тот букет. Ты вчера откуда получал? — Костя обернулся к продавцу.
— Та самая бочка, — ответил тот.
— Заливай, — обиделся Костя, — он мне говорит! Тот керосин и сравнить нельзя… Он мне говорит!
— Не пей! — огрызнулся продавец. — Он меня пугает, ха!
— И не буду пить! — Костя залпом выпил стакан «Алиготе» и вытер губы рукавом синей куртки. — Пошли, хлопцы, пускай ему снится, что это вино!
— Выгребай, — лениво отозвался продавец, протирая стаканы полой халата. — Выгребай по фарватеру.
Мы поднялись по зеленоватым от сырости каменным ступенькам и неспешно направились к морю. Оно было в тот день синее-пресинее.
На пристани мы взяли ялик и, оттолкнувшись от деревянной сваи, обросшей рыжими водорослями, мягко заскользили по воде. Большая бухта сегодня была пустынна. Я греб, Костя и Саша разговаривали.
— А ты, Костя, что будешь делать? — спросил Саша серьезно.
— Я, Александр, буду бить этих паршивых фашистов и запивать настоящим «Алиготе». — Костя все еще не остыл.