Он свистел популярное танго, как бог. Одна рука Кости перевешивалась через борт и пенила воду. А Саша сидел задумчивый, как бы отрешенный. Я греб и смотрел на них.

Тогда мы не знали, как это получилось, но долговязый фотограф дал нам всего одну карточку, и мы не сразу придумали, как нам быть. Я уезжал в этот день. Тогда Саша взял ножницы и с улыбкой разрезал фото — себе взял мое изображение, а мне дал свое.

Мое лицо было пробито пулей и залито его кровью…

Мне передали эту половинку карточки вместе с дневником. А общая карточка нашлась позднее. Ее взяла у фотографа Лена.

Она хотела снова соединить нас вместе.

Я часто смотрю на Сашину карточку, на его удивленное лицо с большими глазами, чуть удлиненными. Чистое лицо с высоким лбом, с очень длинными ресницами, которые всегда придавали ему сходство с девочкой. Глаза он щурил, и фотограф поймал его на начале этого движения век. Казалось, Саша увидел что-то удивившее его и пристально хочет всмотреться, понять, успеть понять… Возможно, понять то, почему мы выросли интернационалистами и почему мы любим свою Родину.

В паспорте у меня написано: русский. Я не знаю, как это получилось. Родители мои украинцы. Отец мой ездил по стране, и мама называла его цыганом.

Сначала жили в Сочи. И во дворе, на Приреченской улице, я дружил с армяночкой Манушак. Я говорил по-армянски и по-украински. Из сочинских впечатлений в памяти осталось: солнцем нагретый квадрат двора, платан, под ним топчан, покрытый простыней, и Манушак, которой я ставлю «банки» — горячие голыши. У Манушак дергаются черненькие косички и дрожит попка в трусиках — белых в синий горошек. Голыши раскалены на южном солнце, но она терпит…

Помню еще шторм. Мы с папой ходили смотреть. Толпа людей. Все смотрят на море: «Видите? Вон они… Бедные животные!» Почему-то в море вынесло быков, и они трубили, как архангелы. Они были далеко от берега, а волны достигали балкона гостиницы, которая стояла на берегу, довольно высоком. С тех пор я знаю, что такое «девятый вал» и «двенадцать баллов».

Когда мы жили в Теберде, отец возил меня в горы. Ехали мы на двух лошадях втроем. Отец и Гаджибек-старший были в бурках. Я сидел в седле отца, вернее, на подушке, которую привязали перед седлом. Первое впечатление: страшно высоко. Запах пота лошади, тепло от нее и то, что края бурки мешали смотреть по сторонам. Потом меня укачало, и я спал, просыпался, видел качающиеся горы слева. Ехали мы по долине. Было еще сумеречно, и только вершины гор чуть светились зеленовато-розовым. На гриве лошади и на бляшках поводьев была роса. Я замерз и прижимался к теплому отцу. Потом всходило солнце, и мы остановились, потому что папа хотел, чтобы я увидел это «редкое зрелище». Хотя солнце, как известно, всходит ежедневно. Потом было очень тепло, а потом даже жарко. Мы лежали на бурках, пахло травой и цветами, летали пчелы. Горы были синие, и хотелось смеяться. Папа повел меня в ущелье, и мы купались в теплом источнике, кажется, это был нарзан. Пузырьки весело прыгали по телу, щекотали живот. Гаджибек не купался.

Помню, как мы ездили с мамой и папой на базар в Темирхан-шуру. И как я «потерялся». Горцы в мохнатых шапках кричали отцу «кунак», и хлопали по плечу, и обнимали, и куда-то уводили. Мама нервничала. Вокруг все шумели, блеяли овцы, на кострах тут же жарили мясо, на земле свежевали туши, под навесом лудильщик что-то напевал, а солнце жарко отражалось в медном тазу. Помню яркие черно-красные ковры, расстеленные на столах; кувшины, стоявшие на земле длинными рядами; осликов, которые кричали львиными голосами, хотя были маленькими и добрыми; на одном меня покатали Гаджибеки — старший и младший (он ездил с нами на базар и был очень послушным). Мама повеселела только тогда, когда папа вышел из дома на площади, примеряя папаху. Кунаки хлопали его по спине и кричали: «Джигит, вах, джигит!» Папа размахивал руками и кричал: «А ну-ка, закрой глаза! А ну-ка!..» Мама закрыла глаза, и папа дал ей какие-то серебряные висюльки, за которые мама его поцеловала при всех. В это время я увидел верблюда, о котором мне столько рассказывали. Я восторженно смотрел на его приседающую шею, маячившую высоко надо мной, на высокомерную нижнюю губу, поросшую редкой бородкой. На верблюде был покачивающийся вьюк из грязновато-полосатой ткани. Когда верблюд прошел мимо меня, Гаджибек-младший шепнул мне: «Айда!» — и пригнувшись побежал.

Я побежал за ним. Мы пролезли между рядами с горками плоского сыра, подлезли под столы с коврами и выбрались на узкую боковую улочку, где пахло чем-то пряным и горелым. Гаджибек вынул из-за пазухи два красных яблока и протянул одно мне. Потом мы залезли на глиняный забор и стали рвать зеленые персики во дворе. На нас залаяла лохматая собака, и мы, спрыгнув с дувала, побежали по улице. Улица была кривая и все заворачивала в одну сторону. Собака бежала за нами, и я, оглянувшись, упал. До сих пор помню страх, который я испытал, когда увидел над собой красную оскаленную пасть. Но Гаджибек закричал: «Аш!» — и бросился между мною и собакой. Не очень помню, как нас нашли, но навсегда осталось в памяти, как мы с Гаджибеком-младшим подружились «до смерти». Он заставил меня проколоть палец колючкой, сам сделал то же самое, и мы потерли ранку об ранку. «Теперь ты мой брат», — сказал он серьезно.

Потом мы переехали во Владикавказ, и я дружил с осетином, которого звали по-русски Ваня. Ему было лет двадцать. Он был шофером у папы.

Мы все время ездили с места на место, и я учился говорить то по-армянски, то по-осетински, то по-гречески… В Анапе половина товарищей моих были греки.

Я читал украинские книги. «Пишла киця по водыцю, тай упала у крыныцю…» Ее спасал кот. Он всплескивал руками над аккуратным срубом. Кот был с запорожскими усами и в вышитой рубашке.

Помню, в школе нам сказали, что в параллельном классе появился новый учитель черчения по прозвищу «Лекало». Так на того бегали смотреть. Говорил он, «как поет», что всех смешило. А учительница литературы нас пристыдила: «Это самое что ни на есть русское произношение. Московское…» Так, в четырнадцать лет я впервые услышал чисто русскую речь!

Раз как-то на пляже мы познакомились с курортным мальчиком. Мальчика звали Иосик. Я смеялся над его произношением беззлобно, но папа все равно меня отругал. Сначала я и не понял за что. Из разговора с отцом остался в памяти разве что этот смешной случай. Мы пришли с Сашей к Иосику, и я спросил:

— А где ваши подушки?

Тетя Сара, мама Иосика, удивилась. А я сказал:

— Черные… тысячники резали перины и подушки.

Тетя Сара стала хохотать и, смеясь, обнимала меня и целовала:

— Ай, милый мальчик, так то было до революции! И не «чернотысячники», а черносотенцы… Мне бы твои заботы! — Она просто заливалась от смеха. Наконец она вытерла слезы и сказала серьезно: — Такое время было. Но прошло навсегда. За наши подушки будь себе спокойный. И за перины тоже. Это же было до революции. Когда одних натравливали на других… Кстати, ты мне напомнил, что пора просушить перины. — И она хлопотливо забегала по дому.

Потом мы сидели в садике и ели варенье из айвы. И отгоняли ос. Иосик принес лото, и мы играли на пуговицы, как на деньги.

Встретились мы уже на фронте.

Так вот, я и хочу сказать, что Саша был не совсем прав. Наверное, я тоже все понимал про интернационализм.

ПАПА

Низ листа обуглен. Вверху — штриховой рисунок: голова девушки с челкой. Похожа на Лену. И слова поперек рисунка: …такой я ее и запомню. С подбородком на высоко поднятых коленях. С капельками воды на ресницах. С грустными глазами…

19 октября (утро).

Дождался я утра: военком сказал, что моя просьба уважена и я буду служить в армии как вольнонаемный, но форму (морскую) выдали. Без нашивок и знаков различия. Да разве в них дело! Когда я пришел в черной шинели, сапогах, бескозырке, тетя Лиза всплакнула, а Тобик долго обнюхивал меня и ворчал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: