… Собака лаяла все громче. Там, где осталось все: лес, дорога, солнце. Будто спящего толкнули – глаза стали видеть. Это его рука? Как мертвая на траве. За это срубленное деревце он зацепился. Зачем он об этом думает? Неужели это он, Толя, лежит здесь? Спиной, точно обнажившейся, он уже чувствовал направленный на него автомат. Пополз. Хвоя, ветки сыплются на голову. Так это он ползет, он! Все еще не веря, что не ранен, что сможет подняться, бежать, поднялся и побежал. И тогда только поверил: живой! И сразу вспомнил – винтовка! Она отлетела куда-то, когда распластался на земле. Он был уверен, что – конец, смерть, потому и не подумал о ней. Теперь, когда все вернулось, главным стало это – винтовка. Без нее не все вернулось. Толя остановился.

Ведь он упал далеко от просеки, очень далеко, голоса были еле слышны. Подползти, взять. Сделал несколько шагов навстречу крикам, стрельбе. И опять лай овчарки. Он понял: не подкрадешься. Повернулся и побежал. Страха уже не было, была тоска. Винтовка, как же так, винтовку бросил! Об этом он теперь только и думал, но бежал. Перейдет большую сухую поляну – «земляничной» ее называют, – потом сторонкой в лагерь, туда, где остались станковые пулеметы, где партизаны, где Алексей. Пусть что угодно, только не быть одному, совсем одному…

Солнечно проблеснула поляна. Шага три до нее оставалось, когда совсем рядом вдруг взвыли пулеметы, затрещали автоматы. Толя упал, но сразу понял: это не по нему, кто-то другой налетел на засаду. Немцы уже и здесь.

И он побежал назад. Вот-вот с овчарками пойдут. Кустарник будут прочесывать. А у Толи даже гранаты нет, даже кинжала. Он уже не о том думал, как будет отбиваться от немцев, убивать: слишком беспомощным он себе казался. Но хотя бы овчарке не дался, живым не схватили бы. Это самое страшное: один, а рядом они, молча тебя рассматривают, и ты знаешь, что они могут с тобой все сделать. И сделают (… Глаз нет, на месте их мелкой рябью дрожат два живые озерца крови – всего лишь три дня назад видел это Толя: везли отбитого у карателей партизана).

Толя сидел на корточках, чтобы его не сразу увидели и чтобы можно было, быстро вскочив, бежать. Немцы от внезапности застрочат. И убьют. Только бы не схватили живым. Все было рассчитано, и это как бы успокаивало. Лес кипел от грохота, от гулкого эха – бой, немцы, все настоящее, но и в эту минуту Толя словно играл в войну, хотя все в нем было сжато до предела. Посмотрел вверх… В книгах всегда так: смотрят на небо, прощаются. Он с беспредельной тоской сознавал, что действительно в последний раз видит, думает, боится. Но он сам замечая какую-то игру в том, что и как делал, как думал. И оттого, что делал что-то не свое, вычитанное, сама близкая смерть начинала казаться чуть-чуть придуманной. Как это может быть: его убьют, а здесь же – в полукилометре отсюда – мама!

Пиджак намок от капель, рассыпанных маленькой тучкой. Белая тучка и теперь, как парус, где-то плывет по спокойному небу, будто и не произошло за эти минуты ничего, будто и не переменилось все так страшно. Химический карандаш, которым Толя когда-то хотел писать стихи, размок и окрасил пиджак. Пройдет каких-то пять или десять минут, и серый пиджак будет вот так же окрашен кровью, его кровью. Надо бумажник спрятать, а то будут разглядывать фотографии. Вот эту: мама стоит над сидящими рядышком Алексеем и Толей, а на них новые белые в горошек рубахи. Присмотришься – заметно, что мама чуть-чуть улыбается черными от помады губами. Толя будет лежать в темном от крови пиджаке, а те будут смотреть, как улыбается мама.

Присыпал бумажник сухой хвоей, песком, не переставая вслушиваться, оглядываться. Приподнялся и заломил сосенку. Зачем? Его же убьют, зачем ему этот знак? Но сосенка уже сломана, и опять просыпается ощущение, что все не так и серьезно.

Нет, слишком это просто, обидно просто: убьют, и ничего не будет. И того, что было, не будет, и главное – что могло прийти, – тоже. Им, взрослым, все уже известно, у них все было, а как они хотят жить! Толю это удивляет, он их даже слегка презирает за это. А тут ничего, ничего еще!.. Эти взрослые все берут по-царски просто, даже не верилось, что когда-нибудь и ты сможешь так. Вот тогда… Разванюша пришел в гражданский лагерь, повертелся и пропал. И все сделали вид, что ничего не заметили. Только сухонькая мать Разванюши, забывшись, спросила: «Где Фроська задевалась, вот бес девка!», да и запнулась, а батька выразительно хмыкнул. Когда появились они – подчеркнуто серьезный Разванюша и чуть смущенная огнисто-рыжая жена его, – Толя смотрел на них, как на богов каких-то. Из всех присутствовавших покраснел, кажется, он один. «Неужто было, неужто правда?» – верил и не верил он. Разванюша и смущенно игривая грудастая Фроська показались ему в тот миг такими красивыми, он был просто раздавлен их превосходством.

Краснел, дурак, даже за других. А убьют, и будет все равно. Если бы случилось невозможное и он остался жить, он стал бы другим, совсем другим. Будто с большой высоты посмотрел Толя на землю и поразился, каким незначительным видится то, перед чем всегда сам выглядел маленьким. Вот убьют сейчас, и какая разница, что о тебе думали другие, каким выглядел в их глазах. А он-то всегда так мучился…

Над затихающей пальбой повисло вдруг ровное, зловещее гуденье. Танки, идут немецкие танки! А там, в лагере, – мама! Нет, нет, она выехала, раненых должны были вывезти! Должны же! А возле станкового пулемета – стриженая голова, такая беззащитная…

… Немец кричит, кричит, и – «га-ax!», «га-ах!». Мины или гранаты рвутся. Потом стрельба стала затихать, как внезапно иссякнувший поток. Только далекое: «па-к», «па-к»… Пристреливают раненых! Лес прочесывают! Далеко залаяла и взвизгнула собака. Если бы можно было дождаться ночи. Но нет, они рядом – найдут. И если даже не сразу найдут, продвинутся еще дальше, а свои, партизаны, уйдут, и ты останешься один, совсем один. Еще утром Толя не допускал и мысли, что немцы могут вломиться в ту прочную, спокойную жизнь, какой представлялась ему жизнь партизанского лагеря, партизанской зоны. Теперь, ощущая свою беспомощность, он не верил, что где-то кто-то остановит начавшееся наступление немцев. Нет, не то что не верил: он просто уже видел, как все дальше и дальше продвигаются они, для него это уже совершилось. Но надо идти, попробовать обогнать их. Неужели есть на земле место, где их нет? А люди там понимают, какое это счастье, когда тебя не травят собаками, не ищут, чтобы убить?

Бумажник с фотографиями Толя снова положил в карман. Вместе с набившейся в него хвойной трухой. И снова пошел в сторону «земляничной» поляны. Засада, может быть, и теперь там. Будешь пробираться кустами – и прямо к ним в руки. Только не это! Постоял, глядя на залитую спокойным дневным солнцем поляну, и вдруг рванулся к ней, открытой всем смертям. Сейчас, вот сейчас!.. Услышит стрельбу или – сразу?

Казалось, эхо от грохота в висках, в голове разносится по лесу. Середина поляны – Толя остановился. А если он прямо на них бежит? Злобно ухмыляясь, смотрят на него из кустов, поджидают. Пот облил, казалось, самое сердце – так захолодело внутри. Стоял на открытой поляне, боясь леса. Стреляйте же, стреляйте, собакари проклятые, собакари, собакари!.. А те ждут. Толя так ясно видел их, злобно поджидающих, ухмылки на их лицах, их холодные глаза… И он сделался вдруг хитрый-хитрый: рванулся в сторону, где их нет. Спохватятся, сейчас спохватятся… Ударился всем телом, закрытыми глазами о колючие в податливые лапки елочек, пробежал в глубь леса. И даже не испытал облегчения. То свирепое, беспощадное, что поджидает его, лишь передвинулось вперед, и он должен идти ему навстречу, все время навстречу ему.

Начался большой лес, потом – ольшаник. Ноги проваливаются в чернеющую, как деготь, грязь. Потом была просто вода, видно дождевая, сапоги лишь ополаскивались, не вязли. Все это замечалось, хотя ничто не казалось важным. Один только раз остановился, пораженный. Гусеничный след! И здесь проходил танк! Они же совсем в другой стороне гудели.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: