– Пан в Берлин? До фраву, спрашиваю? Да-алекая дорога…
Тит как в воду глядел. Не прошло и десяти минут после отбытия коменданта, как в той стороне, куда ушли машины, грохнул взрыв, второй, застучали пулеметы. Смолисто-черный столб всполз на голубой глянец неба. Так горят резиновые колеса – это уже известно селябовцам.
Были у людей и поражения, тоже своих местных масштабов, но переживались они остро.
В Зорьке, куда утречком уехали немцы и полицаи, поднялась пальба. Селибовцы, довольные, переглядывались: попались бобики хлопцам на вертел. Но люди сразу сникли, как только увидели первых полицаев: возвращались они победителями, такие важные, у некоторых лишнее оружие, одежонка в руках.
– Перецокали бандитов, – сообщает упругий, как сарделька, коротконогий полицай Фомка, раздувая и без того раздутые младенческие щеки.
На двух телегах тяжело белеют тела убитых. Партизаны!..
Толя старался идти рядом с телегой, как можно ближе к ней, он не просто шел, он сопровождал мертвых партизан. В нем бились, плакали, недоумевали очень бессвязные и очень горячие слова. Как могли они, партизаны, позволить убить себя! Нет, он не смел их упрекать, но он горько недоумевал.
Где-то среди убитых – Никита Гром. Это его десятизарядкой форсит Пуговицын, жестяно стучит полами его кожанки. Никиту запоздало и ненужно укоряют: эх, не надо было в открытую бросаться на засевших в деревне немцев и полицаев! Что Никита сделал именно так, Толю не удивляет. Они такие – партизаны. Но как могли их, партизан, побить?
С машины, прибывшей из города, сполз Хвойницкий и подбежал к телеге.
– Бандиты, бандиты, – загундосил он, схватил с земли лопату и замахнулся на мертвых.
– У-у-х! – застонал кто-то из толпы так, будто ему вырывали зубы. Немец-шофер, который до этого с любопытством смотрел из кабины на мертвых партизан, стал заводить мотор.
Мама не подходит к убитым. Она стоит возле дома. Толя видит, какое у нее лицо. Пошел к ней. Хотел что-то другое сказать, но неожиданно и глупо пожаловался:
– Одного немца ранили, а самих – вот…
Мать поняла по-своему:
– Ничего вы не смыслите, хотя и считаете себя большими. Одного ранили, двоих ранили… От этого не легче тем, кто собирал и провожал из дому сыновей. Только отвели от дома и тут же под пули подставили. Безоружных. Мальчишек.
Толя уже слышал, что четверо из семерых погибших – новички. Они только шли в партизаны. Но Толю не может не возмущать, что мама судит, как те бабы.
– Подставили, заставили? А как же иначе вооружаться новичкам? А знаешь, как здорово они наступали. Без звука. Говорят, полицаи от страха в погреба полезли, если бы не немцы, крышка бы им. Никита до гумна добежал уже. А когда его ранили, часы о десятизарядку разбил.
– Зачем? – не поняла мама.
– Как зачем? Чтобы им не достались.
– Вы все какие-то помешанные, и Павел и вы.
– Мама, ты Никиту знала, видела?
Вопрос у Толи вырвался сам собой. И, может быть, оттого, что Никита Гром был тут, на глазах, мертвый, мать ответила:
– Да.
Сказала и тревожно, предупреждающе поглядела на сына. Как запело все в Толе! Этим простым «да» мать приобщала его к очень многому, о чем он уже догадывался, о чем почти знал. Догадывался, для кого опустошены были чемоданы и бельевая корзина, которые вначале едва закрывались от медикаментов, догадывался, где мама взяла столько марок, когда нужно было подкупить аптечное начальство. Правда, теперь мама не ходит в деревни. Но это только олухи-полицаи не понимают, кто такой Кричевец – ветеринар из Зорьки, каждую неделю появляющийся в поселке. А даже по тому, как ходит он по поселку сторонкой, по тому, какое замкнуто-безразличное лицо у этого человека с тонкими женскими бровями, можно догадаться, что не только в волость приходит Кричевец. Очень незаметно, мимоходом умеет он проскользнуть в дом. Мама сразу подыщет Толе занятие, он послушно уходит, но вовсе не для того, чтобы делать наспех придуманную работу. Мать не знала, что, пока она с Павлом и Кричевцем сидит в хате, Толя занят тем, что Павел называет «держать глаз на противнике».
После того «да» мама уже не выпроваживает Толю. И Кричевец конечно же заметил его, заинтересовался:
– Это младший ваш?
Мама тут же высказала постоянную тревогу свою:
– В Германию хватают, голова кругом идет, не знаю, что и предпринять.
– А почему бы старшему в полицию не вступить?
– Не хочу! – резко возразила мать. – Даже просто так не хочу.
– А почему бы и нет? – загорелся Алексей. – И винтовка будет.
– Замолчи! – почти крикнула мать. – Не понимаешь, так молчи лучше. Я больше жила, знаю. Война окончится, а потом объясняй каждому. И чтобы бабы проклинали тебя – не хочу. Лучше я их на шоссе к Порохневичу устрою. Что надо, я сама…
– К Порохневичу тоже выход, – согласился Кричевец. – Шоссейных они пока не берут. Да, встретил я на базаре Захарку нашего. С Пуговицыным.
– Они родня какая-то, – заметила мать.
– Родня? Кажется, опасный он тип, этот Захарка. Всегда улыбается, а гад, по-моему. А посмотрели бы вы, чем он у нас в Зорьке баб лечит. Нальет в аптечные бутылочки бурачного сока и еще какой бурды – и давай, баба, сало, самогон.
– Приходил он ко мне, еще когда про Ваню, что казнили его, придумал. Все дознавался, что у меня есть. Кое-что уступила ему, думаю, все же людей лечит.
– Зря.
– Меня, правда, Борис Николаевич предупреждал… Я вам рассказывала, каким Борис Николаевич появился у нас в начале войны? Вот в этой комнате был. С бородой, вы бы не узнали.
– А теперь он побрился? – вырвалось у Толи.
– Ты что это? – нахмурилась мать.
– Побрился, – засмеялся Кричевец, и лишь это выручило Толю: не пришлось ему за водой ехать.
Кричевец поинтересовался:
– Вы давно его знаете?
– Еще до того, как он в городе стал работать. Директором совхоза был тут у нас. С моим Ваней очень дружили.
Мать важные дела не откладывает. Через три дня хлопцы уже работали на шоссе. Заодно и Янек пристроился. Казик тоже побывал у Порохневича, и вот Жигоцкий-младший каждое утро заходит к Корзунам с лопатой. С Минькой Толя теперь видится редко: сразу обнаружилось, что Минька помоложе Толи, ему еще не надо бояться Германии.
У Порохневича штат немалый, почти как до войны, и все молодые хлопцы. Из «дедов», как тут их величают, неразлучные Голуб и Повидайка да еще человека четыре. Помощник у Порохневича тоже из довоенных – Шабрук. Этот чем-то напоминает голодного отощавшего кота, который уже ничего не боится, снова и снова, рискуя попасть под помои или палку, пакостит. Он тут, кажется, всем в кости въелся. Поддерживая штаны, подвязанные какой-то женской тряпкой, одаряя всех улыбкой, он беспрестанно зудит:
– Наработались? Отдыхаем? (Полоска желтых зубов.) Шефа давно не видели? (Уже частокол зубов, узких, длинных.) Гумы захотелось, н-нтеллигенция! Напекли вас, портфельщиков! (Тут уже и синие десны полезли наружу.)
Тип этот хорошо знает, что его терпеть не могут, но ему, кажется, доставляет особое удовольствие видеть это, напоминать про шефа, про «гуму». Сам он больше, чем кто-либо другой, боится очкастого красномордого шефа, который носится на «оппеле» по дорожным участкам, проверяя работы. Все это знают и плюют на угрозы Шабрука. Пасуют перед Шабруком разве только Голуб да Повидайка.
Правда, к начальству тянется «дед» Кулик – назло «молокососам», которые без устали изводят его. Кулик недавно молодой женой обзавелся и до заикания обижается, когда его называют дедом. Даже жалко этого человека с морщинистым, похожим на печеное яблоко лицом, который всякую минуту ожидает, что его вот-вот ударят по самому больному месту. День-два его не трогают, он уже поверит, что о нем забыли, всех называет «хлопчиками», табачком наделяет – тут-то его и подденут на крючок. Особенный на это мастак младший из трех братьев Михолапов. Размякнет Кулик, разговорчивым сделается, улыбается, открыт весь, как медуза. Михолап-младший и подаст голос: