Так, Викторовна, всегда в жизни бывает. То тебя счастье и на шаг не подпустит, все только взбрыкивает да норовит по лбу стукнуть, побольнее, как вот меня намедни, а то, скажи, ты уж его и не зовешь, а оно само навязывается.
Ну, а моя разлюбезная ничего такого и не замечает. Глаза у нее, вроде как у моей дочки, неопределенные и даже еще чище, с сумасшествинкой. Ребята мне уж передавать стали, что и мать ее за косы таскает и отец чересседельником спрыскивал, а она, как оглашенная, за час до затемки на место является.
А я вижу, да не иду, еще с ребятами лишнюю цигарку перекурю и так это медленно, словно бы нехотя, появлюсь. Что ты, дескать, сударушка, неужели срок поспел? И скажи, голос-то у меня сменился, такой, знаешь, двойной сделался. Слова вроде бы и ласковые, почтительные, а голоском-то их и подпортишь, они вроде бы обидные становятся. Вот как у этого артиллериста. Видать, и он в той самой поре находится, когда ему все позволено и даже его фуражка дурацкая черчиллевского сукна и та девкам нравится. Вот он и выкаблучивается.
Говорил вроде бы и почтительно, а на факте — одно издевательство. И еще я тебе скажу, походка у меня в то разнесчастное время сменилась, стал задом вертеть. То есть вперевалочку ходить, как хороший кабан осенью. И думалось мне, что никогда такое время не кончится. Так и думал, что счастье это мне уже на вою жизнь через мои необыкновенные стати дадено. А ведь не замечал, идиот такой, что счастье от такого недоразвитого давно уже поворот дало и дело только уж так, по привычке, катится.
Я, значит, не замечал и даже еще больше куражу набирался, а моя разлюбезная уже заметила. Поперву все только плакала, а мне, понимаешь, и слезы-то ее нравились. Вот, дескать, как втюрилась, аж ревет. Вот, выходит, какой я герой. А потом задумываться начала и уж после этого как отрезала. Я приду, а ее нету, Я к ней на гулянке подхожу, а она от меня. Слезы на глазах, а все-таки в сторону. Ну, конечно, я вначале только усмехался: сама, дескать, прибежит. Никуда не денется. А у меня и без нее найдутся. И ведь верно, находились. Потому что жизнь-то по старой привычке катилась. Ну, то вдова, то так просто… гулящая. Привечали. Ну, конечно, те, кто поопытней, разобрались, какой я герой, а у нас бабы по заимкам да таежным станицам на язык острые и не больно стыдливые, вчистую все выкладывают. Заверну, бывало, на гулянку, а уж и девки надо мной смеются и, скажи, скромницы, скромницы, а видно, все как есть знали, смеются и уж глазами по-иному стреляют. И томности в этих глазах я уже не видел.
Ну, тут надо сказать, что и мои-то любушки временные не больно мне по душе пришлись. Как подумаю, кто их миловал, сколько губ они перепробовали, так, скажи, от души воротит. Я поначалу такую же тактику применил, все со смешком, с подковыркой, дескать, я тебе одолжение делаю. Но, гляжу, одна выгнала, другая матюков в спину натыкала, а третья и к воротам не пустила. А на сердце-то первая моя разлюбезная, мной только целованная, ну, скажи, как хорошая роза на перегное, так и расцветает. Я уж и так к ней подлаживаюсь и этак — ни в какую. Молчит, только плечом поводит.
И вот, Викторовна, скажи, какой наш брат мужик паршивый. Как была моя-то в девках, нетронутая, так ни один из парней к ней вроде и не пристраивался. И сопернички, правду сказать, легко отстали. Без злобы. Ну, там покрутится, может, до ворот проводит, а так — без особого внимания. А тут, как узнали, что она со мной погуляла — сам же дурак стоеросовый в прошлые времена от превеликой гордости растрепал, — так возле нее колом не прошибешь. Ходят, в глаза заглядывают, всякие посулы говорят.
Я как увижу это, так у меня все внутри переворачивается. Как же это, думаю, так? Мою и кто-то другой приголубливает. Днем еще ничего. Старики меня гоняют, покоя, роздыха не дают, а как лягу, ну, не могу спать. Вьюном по сеннику вьюсь, как червяк под лопатой извиваюсь. Как представлю, что у нас с ней было, как подумаю, что в этот же самый час такое же у нее с другим идет, веришь, Валя, волосы кровью наливаются, дыбом встают, до подушки не дотронешься, а в затылке, как, скажи, огнем кто жжет.
— А… в затылке?.. — испуганно вскрикнула Валя.
Старший сержант будто впервые увидел ее, уже лежавшую на животе, с аккуратно разведенным по обе стороны бедер снаряжением. Даже в зеленоватой темноте хорошо были видны ее широко открытые, испуганные глаза, реденькая челочка. И все ее тонкое девичье лицо казалось таким жалким, тронутым такими горестями, углубленными неясными тенями, морщинками, что Осадчий запнулся и подумал: «А может, не стоит бередить ей душу?» Но потом решил: «Стоит!» — и кивнул головой:
— В затылке. Жжет — и удержу нет.
Воспоминания опять нахлынули на него, и он, увлекаясь, заговорил все тем же, необычно чистым для него, почти свободным от привычных словечек языком.
Валя придвинулась ближе и, заглядывая ему в лицо, подперла голову ладонями.
— И вот тут я, Викторовна, прямо-таки с ума сошел. Драться начал. Как увижу кого с разлюбезной моей, так драться. Ну, раз побил, другой раз побил, а потом меня волтузить начали. Ободранный хожу, побитый, в синяках, а дома еще отец подбавляет. Как чуть что не по его, так сейчас ремнем и смажет, а то и просто затрещину влепит: «Не порти чужую жизнь, не лезь, куда не просят». И смех и грех. Ведь здоровый парень был, а отцу поначалу не перечил. Молчал. А потом до того дошел, что и на него с кулаками полез. А он мужчина крепкий, не мне чета. Это я в детстве глотошной болел, думали, не выживу, и потому по сравнению с отцом или с братьями вроде недоросточком вышел. Так вот и про это забыл. Полез с отцом в драку. Почитай часа два с ним, как два сохатых, толклись. Морды в крови, тело ноет, дышим так, что, наверно, на перевале слышно, а не покоряемся. Старших братьев не было, так мать вокруг нас бегает, то плачет, то озлится и кого попало — то меня, то отца — палкой, которой всякую рухлядь перед зимней закладкой выбивали, дубасит. Бьет, бьет, устанет и давай в голос реветь.
Соседи, правда, поглядывали, но решали так: двое дерутся — третий не мешайся. Не убьют, дескать, друг друга, а раз так, что ж… дело семейное. Додрались мы, Викторовна, до того, что оба на ногах стоять не можем.
Растащила нас мать, приголубила палочкой, а мы и отругаться не можем, сипим только, да и все. К вечеру братья сошлись. Было меня не убили, да отец не дал: наше, говорит, дело. Сами разберемся. Ну, мы пока лежали, мать все время пропадала. Потом стала спрыскивать меня святой водой — разжилась где-то. Выскребся я после этакой драки на улицу, а на меня все пальцем показывают и смеются. Как же меня только не называли: и прибитком, и порышом, и семискульным — это у меня на морде столько шишек повспухало, — и еще пообидней. Может, потому, что много уж слишком прозвищ понадавали, ни одно так и не привязалось. Да…
Затылок у меня после драки вроде прошел, волосы поулеглись, но расчесываться, однако, больно было, так кудлатым и ходил. А на сердце лег тяжелейший камень и давит. Это правду в песнях поют, что, дескать, камень на сердце. Я сам такой носил. И от того камня стал я как будто порченый. И с лица спал, и умом тронулся. Что ни скажут сделать — забуду. Начну работать — брошу все, уставлюсь в одну точку и стою, как баран. Отец махнул на меня рукой, кряхтит, а и за меня и за себя воротит. И вижу я это, а сам думаю: «Ну и пусть, пусть. Раз я никому не нужный…»
Валя вздохнула и закрыла лицо руками. Осадчий не видел этого. Он смотрел в чащу леса, где медленно кружили нечеткие, смазанные тени от деревьев, — над близкой передовой стали взлетать осветительные ракеты. Движение этих теней, бесшумное, призрачное, чуть освеженный вечерним холодком, но все еще застойно-пьяный воздух, неумолчный, натруженный гул самолетных моторов, который как бы заглушал истеричные автоматные трели, — все входило в души и делало их чуткими.
— И вот в такой час мать меня и уговорила сходить к семейским. У нас, в наших то есть местах, церквей или, скажем, молелен почти что и нет. Народ у нас все больше ссыльные, золотишники, таежники — крутой народ, тертый, до бога не очень ласковый. А вот у семейских, это у староверов нашинских, у тех всё чин чинарем — и молельни, и святые, и все такое. Ну, скажи мне мать, что лезь ты, Андрюша, в преисподнюю и достань хорошую сковородку, которую грешники лижут, я б в тот час полез бы. Мне ведь все равно было. Пошел я к семейским. Они недалеко жили. Село у них богатое, народ они справный, сытый. Да и то сказать, табаку не курят, вина не пьют, чего ж им болеть-то? Ну, волховали надо мной какие-то там ихние святые. Спрыскивали и с уголька, и со святой лампадки, и еще чего-то делали, а я говорю те слова, что они мне подсказывают, а сам думаю: «Ну и пусть, ну и пусть. Никому я не нужный».