До того я, Викторовна, вбил эту блажь в свою постылую голову, что на второй день ходки домой решил: чем так маяться — лучше сгинуть. Иду и приглядываюсь, куда свою ненужную жизнишку сунуть. В ту ночь даже костер не разжигал, может, думаю, сонного либо медведь задерет, либо рысь обласкает. Так нет же, медведь в ту пору сытый, да он и голодный на человека в редкости нападает, а рыси, как назло, не попадалось. Встал я на третий день и пошел тропой. А красота кругом такая, Викторовна, что вам, людям российским, даже в самом расхорошем сне не приснится. Тайга кругом чистенькая, будто выметенная, подстилочка в ней сладкая от ягоды всякой, кедры, как, скажи, в театре каком заграничном, в высоту уходят, лиственницей так пахнет, что аж голова кружится.
А мне, понимаешь, не до красоты. Я себе другое место выбираю и выбрал под конец. Тропка голец огибала, что как чертов палец небу грозился, а под тем пальцем каменья осыпью накатились и речушке дорогу-то и преградили. Вода рассердилась, бьется и через ту запруду вниз кувырком летит. Шум стоит глухой, сердитый, а в струйках, понимаешь, птички купаются. Серенькие, юркие. Нырнет в воду — и пропала. Потом опять появилась. И шум этот, и птицы эти совсем меня с толку сбили, и полез я на тот голец. Лез и думал: «Сигану вниз, на каменья, и — дело верное. Не разобьюсь, так утону». Сам, понимаешь, не в себе, а все ж таки примечаю: здесь до меня кто-то прошел. И неумелый. Потому и осклизи на траве есть и заломки на кустишках. И вот что смешно: ведь умирать же лезу, а как увидел следы, так ружьишко свое все-таки из-за плеча на руку перекинул. Может, дескать, обороняться придется — в тайге иной раз с лихим человеком встретиться не диво. Особенно в такую вот предосеннюю пору. Видать, жизнь из меня не насовсем вышла.
Да-а. Ну, поднялся я на приступочек такой, снизу он вроде и незаметный был, осмотрелся и встал. Стоял, стоял, глаза протер, головой, как оглушенный, помотал и опять смотрю и думаю: «Ну вот, Андрюшка, и готовый ты. С ума начисто спятил». И глаз прикрою и другой зажмурю — нет, не проходит наваждение, сидит на той приступочке моя разлюбезная, спиной к гольцу привалилась и смотрит на меня жестокими, сухими глазами.
Долго мы молчали, друг на друга глядючи, но первый, однако, я не выдержал. «Ты?» — спрашиваю. «Я», — отвечает. «Чего ж ты тут делаешь, на верхотурье-то?» — «Да вот тебя, дурака малахольного, ожидаю». Я даже вспотел разом и не то что говорю, а вякаю: «А чего ж ты наверх-то влезла?» — «А чтоб тебя не проглядеть, отсюда больно шибко видно». Огляделся я и понял: с того гольца вся-то тропка на полдня дороги просматривается.
Опять мы молчим. А у меня, Викторовна, в сердце камень-то мой прямо жерновом кружится, и трет, и мелет, и скрипит. В голове тоже круги какие-то кружат. Вот тут я и теперь толком не знаю, что произошло. Помню, что закричал я, а уж как очнулся, голова у нее на коленях, глаза ее, как электрические, надо мной висят, и слова она выговаривает такие необыкновенные, что у меня волосы опять кровью наливаться стали. Но глаза у нее уже не сухие, а такие…
Над лесом с воем пронесся одинокий снаряд, разорвался возле дороги, выхватив из лесной гущины кроваво-красные просветы, и заполнил лес раскатистым густым эхом. Андрей Николаевич торопливо стал свертывать цигарку и только после того, как прикурил и дождался, когда у дороги разорвался второй снаряд из обязательной вечерней серии, продолжал свой рассказ.
— Вот, говорят, Викторовна, с милой рай в шалаше. Ну, так у нас и шалаша не было. Так вот на той гольцовой приступочке, голой да узкой, и разыскал я свое счастье. Вода внизу шумит, по бокам тайга подшумливает, по ночам сохатые орут дурным голосом, всякая мелкая животная перепискивает, а мы, веришь, Викторовна, как не от мира сего. А не думай, что там один только рай был. Там и такой ад случался, что и сейчас вспомнить страшно: то она меня моими вдовами начнет попрекать, то я ей ухажеров припомню. И боль тут была невероятная, и радость необыкновенная, это как оба поймем, что ошибаемся. Все тут было…
Вот так мы и прожили на той приступочке до той поры, пока продукты из ее и из моей котомок не кончились. А потом пошли домой. Рядком, ладком, как голуби. Приходим, а в домах у нас полное представление. Ее брат моему старшему голову проломил, мой меньшой ее среднему руку поломал, а все остальные родичи в синяках и отметинах. Это, значит, как мы пропали, ее-то семейство на меня все списало: он, дескать, варнак, ее до этого довел. А мое семейство — на нее все валит: она его с ума свела. Ну, а тут мы заявляемся — тихие, мяконькие, из стороны в сторону от любви и голодухи качаемся…
М-да… Ну вот, лежал я в ту самую ночь, вспоминал все это, и, скажи, меня как озарило: вот, думаю, почему моя старая с той самой гольцовой поры меня не очень-то привечает. Уж что ни сделаю, как ни отличусь, а все у нее в глазах подозрение, все в них не только ласка горит, а есть еще и другие подпалинки. Недобрые. Ну, я ее задком маленько толканул и спрашиваю: «Ты, говорю, так на всю жизнь и не можешь простить моих прегрешений?» Слышу, напружинилась вся, вот-вот кинется, как кидалась, когда спьяну шабаршить начну, но ничего, не кинулась, а тихонько так сказала: «Нет, не простила…» Таково меня в ту минуту зло вскинулось, что я тебе и передать не могу. Как взрыв. «Так какого ж, говорю, тогда ты черта со мной столько лет рядом валяешься, детей мне столько нарожала?» — «Я же тебе сразу, Андрей, сказала: не понимаешь ты женской души. Ни капельки не понимаешь. На любовь ты мою наплевал, грязью ее залил и, можно сказать, любовью той и не попользовался. А вот как пожалела тебя, так ты и с копыток долой».
Не понял я вначале, но сразу почуял: верное в ее словах есть. Есть верное! Стал добиваться. Она молчала, молчала, все сучок в бревнышке ковыряла, а потом повернулась ко мне и говорит: «А вот, Андрей, пойми ты хоть на старости лет (а мне в ту пору еще и сорока-то не было): любовь — это штука не только гордая. Она для любимого ничего, самой жизни не жалеет… (А я про себя ухмыляюсь горько: знаю, дескать, зачем на голец лез…) И любимый всегда тебя лучше. А вот когда к любви жалость примешалась, тогда любимый твой навсегда тебе слабеньким кажется и всегда похуже тебя. Вот почему я и говорю тебе: той любви, что ты во мне испохабил, я тебе по гроб жизни не прощу, и какой бы ты что ни на есть распрекраснейший для других ни был, а для меня ты всегда жалкенький, и всегда я на тебя, как на дитенка, смотрю: не натворил бы чего, прости меня грешную». Как огрела она меня такими словами, я до утра сам не свой лежал. А под утро спрашиваю: «Кого, говорю, мать, делать будем…»
Андрей Николаевич примолк, смущенно кашлянул и разъяснил:
— Это у нас в Забайкалье так говорят, Викторовна. Вместо чего — кого. Кого ешь, кого делать и всякое такое. Я тебе скажу, что с тех пор как мы с женой из своей станицы ушли, а это вскорости, как поженились, потому что семьи никак помириться не могли, я от того языка отвык маленько, все больше с приезжими, с переселенцами жил. Да вот и в армии совсем уж разговор переиначил, но, однако, нет-нет да и сорвется.
Да-а, ну, спрашиваю ее, а она и говорит: «А что же делать, бога молить нужно, чтоб все обошлось. Первая это у нее любовь, а она может и последней быть». Э, нет, думаю. Чтоб моя дочка да такие страсти, как мы с матерью, терпела — не будет этого. Это мы подурнее были, а ведь дочка-то в десятом классе учится. И поскольку женскую душу в ту ночь я достаточно понял, я на следующий день дочке вот так вот, как тебе, всю свою пропозицию и рассказал.
Она слушала, слушала, а потом и мне все рассказала: летчик он, дескать, почту возит. Ну, знал я его, хороший парень, но гонористый. И еще мне доказала, дескать, уговаривает он, что регистрироваться по нынешним временам вовсе не нужно, была бы, дескать, любовь. Э, нет, думаю себе. Я сам такие слова, но на другой лад выпевал, когда меня счастье нянчило. К дочке моей так ты не подъедешь.
Я тогда ей и сказал то, о чем моя-то разлюбезная только намекнула, а именно: любовь — она гордая. Она стлаником не стелется. Ну, а народ теперь другой. Дочка быстро поняла. Вот перед самой войной и поженились они со своим летчиком. Ну, выпить он оказался не дурак и как-то мне и признался: «Уступи мне, говорит, она в ту пору — бросил бы. А так не могу. Вижу, характер настоящий. Такой в жизни верить можно». Вот такие-то дела, Викторовна. И ты извини меня, может, я и грубо сегодня поступил, но только я видел: не в себе ты эти дни ходишь, и до греха, от которого вся жизнь может быть сломлена, тут, по-моему, недалеко было…