Когда она ушла, сказав по обыкновению, что она подумает, и что я должен ждать ее решения, я стал взволнованно ходить под виноградником и нечаянно дошел до угла стены, где находилась беседка Обернэ. Там были Аделаида и Роза. Они разговаривали.
— Я вижу, что мне надо трудиться, чтобы сделать удовольствие нашим родителям, моему брату и тебе, — говорила девочка, — а также нашему доброму другу Вальведру и Павле, одним словом, всем! Однако так как я хорошо чувствую, что ленива по природе, то мне хотелось бы, чтобы ты нашла мне еще другие основания победить свою лень!
— Я уже говорила тебе, — отвечал чистый голос старшей сестры, — что труд угоден Богу.
— Да, да, потому что мое рвение докажет ему мою любовь к моим родителям и друзьям. Но почему же во всем этом только мне одной труд учения не доставляет большого удовольствия?
— Потому что ты не рассуждаешь. Ты воображаешь, что от безделья тебе станет весело? Ты сильно ошибаешься! Раз то, что нам приятно, огорчает тех, кто нас любит, значит, мы поступаем несправедливо и нехорошо, а следовательно, нас ждут раскаяние и горе. Понимаешь ли ты это? Скажи!
— Да, понимаю. Значит, если я буду лениться, я буду гадкая!
— О да, ручаюсь тебе! — сказала Аделаида с таким ударением, которое выдавало много внутренних намеков.
Девочка, должно быть, угадала смысл этих намеков, потому что она продолжала после минутного молчания:
— Скажи мне, сестрица, разве наша приятельница Алида гадкая?
— Это почему же?
— А как же! Она целый день ничего не делает и ничуть не скрывает, что никогда не хотела ничему учиться.
— Все-таки, она не гадкая. Должно быть, ее родители не дорожили ее образованием. Но раз ты заговорила о ней, неужели ты думаешь, что ей очень приятно ничего не делать? Мне кажется, что она частенько скучает.
— Не знаю, скучает ли она, а только она вечно зевает или плачет. Знаешь, она ведь не весела, наша приятельница! И о чем это она думает с утра и до вечера? Может быть, она вовсе не думает?
— Ты ошибаешься. Так как она очень умна, то наоборот, она думает много, пожалуй, даже чересчур много думает.
— Чересчур много думать! Папа вечно повторяет мне: «Да думай, думай же ты, шальная голова! Думай о том, что ты делаешь!»
— Отец прав. Надо всегда думать о том, что делаешь, и никогда не думать о том, чего не должно делать.
— О чем же думает тогда Алида? Ну-ка скажи, угадала ли ты, о чем?
— Да, и сейчас скажу тебе это.
Аделаида инстинктивно понизила голос. Я приложил ухо к щели в стене, совершенно забыв, что я решил было никогда не шпионить.
— Она думает обо всем на свете, — говорила Аделаида. — Она такая же, как ты и я, быть может, даже гораздо умнее нас обеих. Но она думает без порядка и направления. Ты можешь это понять, ты часто рассказываешь мне свои ночные сны. Так вот, когда ты видишь сны, думаешь ты или нет?
— Да, раз я вижу массу лиц и предметов, птиц, цветов…
— Не зависит ли от тебя видеть или не видеть все эти призраки?
— Нет, ведь я же сплю!
— Значит, ты лишена воли, а следовательно, и рассудка и последовательности мысли, когда тебе грезятся сны. Так вот, иные люди грезят почти всегда, даже наяву.
— Значит, это болезнь?
— Да, очень мучительная болезнь, от которой можно исцелиться изучением истинных вещей, потому что не всегда грезятся только прекрасные сны, как тебе. Бывают и печальные и страшные сны, когда в голове пусто, и люди кончают тем, что верят своим собственным видениям. Вот почему ты видишь нашу приятельницу плачущей без видимой причины.
— Вот оно что! Знаешь, что пришло мне на мысль? Мы с тобой ведь никогда не плачем. Я видала тебя в слезах только тогда, когда мама была больна, а больше никогда. Я, правда, иногда зеваю, но это тогда, когда часы показывают десять часов вечера. Бедная Алида! Я вижу, что мы благоразумнее ее.
— Не воображай, что мы с тобой лучше других. Мы счастливее, потому что имеем родителей, которые дают нам хорошие советы. А затем, поблагодари Бога, Розочка, поцелуй меня и пойдем посмотреть, не нужны ли мы маме по хозяйству.
Этот краткий и простой урок нравственности и философии в устах восемнадцатилетней девушки заставил меня сильно призадуматься. Не коснулась ли она поразительно умно настоящей раны, читая мораль младшей сестре? Ясен ли ум Алиды, и воображение ее не уносит ли ее рассудок в болезненный и иной водоворот? Ее нерешительность, непоследовательность ее то религиозных, то скептических порывов, припадков ревности то к мужу, то ко мне, ее упорные отвращения, ее расовые предрассудки, ее быстрые пристрастия, даже самая ее страсть ко мне, такая строгая и в то же время такая пылкая — что же думать обо всем этом? Я почувствовал такой страх перед ней, что вообразил себя в одну минуту избавленным от ее роковых чар наивным и святым разговором двух детей.
Но мог ли я быть спасенным так легко, я, носивший, подобно Алиде, небо и ад в моем смятенном уме, я, посвятивший себя мечте поэзии и страсти, не желая допускать, чтобы над моими собственными видениями и свободным внутренним творчеством стоял целый мир изысканий, освященных трудом других и рассмотренных великими личностями? Нет, я был чересчур горд и лихорадочен для того, чтобы понять это простое и глубокое слово Аделаиды к своей маленькой сестре: изучение истинных вещей! Ребенок понял, а я пожимал плечами, отирая пот с моего пылающего лба.
Последующие дни были богаты часами блаженства, упоениями и ужасными треволнениями, а также муками и унынием. Я оставался в домике и пытался начать писать книгу, именно на тему о сжигавшем меня вопросе любви! Казалось, сама судьба бросила меня в самые недра моего сюжета, а случай предоставил мне рабочий кабинет в форме того оазиса, о котором мечтают поэты. Я был, правда, между четырех стен, в некоторого рода тюрьме, правильно окаймленной беседкой и однообразной зеленью. Но в этом отгороженном, запущенном месте имелись кипы разных кустов, среди которых красивая корова и грациозные козы блестели на солнце, точно в бархатной рамке. Трава росла так густо, что к каждому утру ощипанные накануне места оказывались вновь заросшими. Сзади домика благоухали розы и цвела красная жимолость несравненной красоты. Маленькие ласточки резво реяли в воздухе под стрижами с темными перьями, обрисовывавшими более широкие и смелые изгибы, чем ласточки. С чердака я мог видеть, повыше домов, спускавшихся по крутому косогору, клочок озера и горные вершины. Погода стояла томительно жаркая, утра и ночи были великолепные. Алида приходила каждый день провести со мной два или три часа. Подразумевалось, что она ходит молиться; из церкви она уходила в маленькую дверь. Манассия помогал ей, подавая ей сигнал, когда улица была пуста. Я не показывался, никогда не выходил из моей загородки, и никто не мог подозревать моего присутствия.
Мозервальд стал вносить чрезвычайную деликатность в свои сношения со мной, как только он узнал, что у меня бывает г-жа де-Вальведр. Он приходил только тогда, когда я присылал за ним. Он перестал меня выспрашивать и окружал меня заботами и баловством, конечно, втайне по адресу любимой женщины, но не скандализировавшими ее. Она только смеялась и утверждала, что еврей достаточно награжден за свои заботы тем доверием, которое она оказывает ему, приходя в его дом, и тем, что я принимаю всерьез дружбу с ним.
Я принимал это странное положение и нечувствительно привыкал к нему, видя, как легко относится к нему г-жа де-Вальведр. Планы наши нимало не подвигались вперед, мы вечно их оспаривали, и их можно было все более и более оспаривать.
Алида начинала думать, что Мозервальд не ошибся, т. е. что Вальведр, необычно озабоченный, замышляет какой-то таинственный план. Но что же именно? Он мог точно так же замышлять исследование морей юга, как и требование судебным порядком о прекращении супружеского сожительства. Он был по-прежнему все так же мягок и вежлив к жене. Ни малейшего намека на нашу встречу поблизости его виллы. Никто, по-видимому, не слыхал от него об этом; ни малейшего признака подозрения.
За Алидой нисколько не присматривали, напротив, с каждым днем она чувствовала себя все свободнее и свободнее. Обернэ вернулись к своему обычному, мирному и трудолюбивому образу жизни. Сходились все только за столом по вечерам. Хозяева г-жи де-Вальведр не только не выказывали ей ни сомнения, ни порицания, но даже выказывали по ее адресу надуманную заботливость и упрашивали ее подольше прогостить в их доме. Это было нужно, говорили они, для того, чтобы приучить детей к перемене обстановки на глазах у родителей. Вальведр бывал у Обернэ ежедневно и казался поглощенным водворением и первыми уроками своих сыновей, а также и первыми семейными радостями своей сестры Павлы. Мадемуазель Юста сидела больше дома и, по-видимому, подала, наконец, откровенно в отставку. Все шло, значит, к лучшему и следовало просить небо продлить это положение вещей, говорила г-жа де-Вальведр, а между тем она признавалась в том, что на нее нападали минуты ужаса. Ей почудилось или пригрезилось темное облако, неведомая, никогда ранее не появлявшаяся грусть в глубине спокойного взгляда мужа. Но если любовь быстра в своих опасениях, то она еще более быстра в своих продерзостях, а потому, так как к концу недели не случилось ничего нового, мы начинали дышать свободно, забывать опасность и говорить о будущности так, точно нам стоило коснуться для того, чтобы разостлать ее ковром у наших ног.
Алида ненавидела все материальное. Она хмурила свои тонкие, прекрасные черные брови, как только я пытался заговорить с ней о путешествии, о временном устройстве в каком-нибудь определенном месте, о необходимых предлогах для того, чтобы ей можно было исчезнуть на несколько недель.
— Ах, — говорила, она, — я не хочу еще ничего знать! Это все вопросы о гостиницах и дилижансах, которые должны решаться экспромтом. Единственный совет, которому следует всегда подчиняться, это случай. Разве вам здесь плохо? Разве вам скучно видеть меня между четырех стен? Подождем, чтобы судьба прогнала нас из этого случайного гнездышка на ветке. Когда придет минута укрыться в другое место, меня осенит и вдохновение.