И вот однажды, отработав свое, проходим прямо через зрительный зал, спеша на следующую халтуру, и вдруг тихий женский голос: «Товарищи, вам не стыдно? А еще такие милые интеллигентные мальчики». После этого случая мы сменили репертуар.
Но это все потом, потом, уже в конце 50-х. А когда-то, в 40-х годах, «Молодая гвардия» — успех, шум, награждения и все, что с этим сопряжено…
В Москве середины 50-х время шло в темпе «год за три». Не успел отгреметь охлопковский «Гамлет», прошумел козинцевский в бывшей Александринке с Бруно Фрейндлихом и все еще продолжал готовиться к роли Гамлета пятидесятилетний М. Ф. Астангов, как вдруг — гастроли в Москве «Гамлета» в постановке Питера Брука, которые для Москвы и Ленинграда — не побоюсь сказать — явились своего рода революцией, как и гастроли «Эвримэн-опера», показавшей на сцене Театра имени Станиславского и Немировича-Данченко оперу Д. Гершвина «Порги и Бесс», всемирно известный спектакль.
А всему этому предшествовали еще гастроли «Комеди Франсез» на сцене Малого театра в 1954 году. Был дан «Сид» Корнеля с Андре Фальконе в главной роли. «Железный занавес» оказался приподнят, подул сквознячок, и спертый воздух театральной Москвы стал обновляться долгожданным кислородом. Ведь если итальянский неореализм проник на экраны страны еще в конце 40-х годов, то в области театрального искусства Москва и Ленинград существовали только на «подножном корму».
Приезд «Комеди Франсез» был сенсацией. Я на галерке третьего яруса без перевода смотрел «Сида» и был счастлив, что проник туда с другими студентами, прорвавшими ряды билетеров Малого. Блистательный, красивый Андре Фальконе, декламирующий стих Корнеля по всем правилам французской академии, казался мне прекрасным, хотя бы уже потому, что читал монологи по-французски. Изнемогая от жары на верхотуре, затаив дыхание, мы с восхищением слушали красивую, абсолютно нам непонятную французскую речь стопроцентного героя-любовника, гулявшего по вертикали голосовой партитуры от бархатных низов до звонких верхов, и не подозревали при этом, что академическое искусство Дома Мольера вызывает своей мертвечиной такое же раздражение у Жана Вилара, как и мертворожденные спектакли нашей академии вызывали раздражение у нас…
И все-таки «Сид» — это уже было кое-что! Хотя бы внешне иное. Легкий, повторю, сквознячок в затхлом помещении.
Когда же открылся занавес «Эвримэн-опера» и прозвучали первые аккорды «Колыбельной» Гершвина, когда на оперной (!) сцене мы увидели живые страсти, живых людей, когда стало ясно, что опера, при всей условности жанра, может быть современной, чувственной, ошеломляюще интересной, — уже словно порыв нешуточного ветра, словно ураган ворвался к нам и буквально выдул из зала некоторых зрителей. Возмущенная А. К. Тарасова, например, демонстративно покинула зал: «Это не наша музыка!»
Да, конечно, это была не наша музыка! Подумать только, в эпизоде пикника негр Кроун соблазнял Бесс — эта сцена была спета и сыграна так сексуально, так подлинно, что даже мы, молодежь, были ошеломлены откровенностью исполнения. И где? В опере! А хоры, а пластика спектакля, оформление, музыка, пение, танцы, исполнители-негры, сюжет, наконец! Открытым ртом мы жадно глотали свежий воздух…
И вот в 1955 году во МХАТе объявлены гастроли английской драматической труппы, руководимой Питером Бруком. Привозят «Гамлета». За две недели будет дано четырнадцать представлений! Как это может быть? «А Гамлет — один?» — «Да, один — Пол Скофилд». — «Как же он выдержит?» — «А знаете, этот Брук — двоюродный брат Плучека». И слухи, слухи, слухи…
Мы, студенты, бежим смотреть, как англичане шествуют на репетицию. «Который Скофилд?» — «Черт его знает!» В Москве тогда иностранцев бывало относительно немного, потому высаживающиеся из автобуса англичане, да еще артисты, нам в новинку. Смотрим, обсуждаем. Первый рассказ о Скофилде слышу от студентов постановочного факультета, проходящих практику во МХАТе и присутствовавших на репетиции: «Молодой мужик, ходит в вельветовых узеньких-узеньких брючках. Примеривается к сцене, что-то бормочет себе под нос».
Наконец — спектакль. Зал филиала набит битком. Толпы людей на улице. В зале «вся Москва». Знаменитые режиссеры, актеры, критики. А на сцене спокойные, строгие декорации, мягкий свет. Сурово, строго все. Никакой музыки, никаких эффектов, костюмы из грубых тканей, черные, серые, коричневые. Трико не отливают шелком, ничего не алеет, не белеет, не переливается атласом, не пурпурится бархатом. Странно. Непривычно. В зале тихо. Все насторожились. Гамлет не выбегает, не появляется, ничем поначалу не выделяется. Один из. А если приглядеться… Юноша? Нет, молодой мужчина, лет тридцати — тридцати трех, без грима. Волосы свои (!). Нормально подстрижены. Высокий, стройный. Длинные ноги в грубом трико. На ногах не туфли-лодочки, как у Самойлова, а тоже грубые полусапожки с пряжками по бокам. Колет. Лицо замечательное. Огромные умные глаза, которые смотрят вглубь себя. И две резкие горькие морщины (свои) по обеим сторонам рта. Рот им перпендикулярен. Он пластичен? Да, безусловно. Но не так, как Самойлов, не по-балетному. Жестов мало. Они естественны, но не каждодневны. Это не романтика и не быт. Руки с длинными нервными пальцами, звук голоса — низкий баритон — ровен, глубок. Ни намека на самойловское тремоло.
Этот Гамлет подозрительно спокоен. Вот прошла первая сцена. Ушел король, и с ним — Гертруда. Удалился царедворец Полоний. Тоже странность: нормальный сухонький старичок в черном головном уборе с седенькой (своей!) бородкой. Гамлет остался один. Сейчас первый монолог.
У Охлопкова — музыка, всхлип музыки, и в тон ей — Самойлов — Гамлет: «О, если б эта плоть моя могла растаять, сгинуть, изойти росой!»
А здесь — почти так же ровно, как предыдущие реплики, звучавшие до монолога. Потом быстрей, быстрей, быстрей, как летящие мысли, как импульсивные чувства, дальше по тексту, и вдруг где-то внутри монолога — взрыв-восклицание, и опять дальше, нервно, быстро, и никакой точки в конце монолога, рассчитанной на прием, а уже на сцене — Горацио с Марцеллом и Бернардо. Тоже нормальные ребята, только одеты не так, как мы, сидящие в зале. Затем появляются Розенкранц и Гильденстерн — и они без всяких ужимок, и даже Призрак не будет фосфоресцировать и вещать загробным голосом, а явится так же буднично, как он ходил живой среди живых. Действие катится стремительно, и вот уже кончился первый акт, включивший в себя два, если не три шекспировских. Только успеваю сообразить, что оставлены вроде сцены, выброшенные Охлопковым, а тем не менее все почему-то короче: и монологи, и сцены, и акты…
Антракт. В фойе, в курилке толпа. Молчат. Выжидающе переглядываются. Кое-где обмениваются неслышными репликами. Третий звонок. Все на местах. Сейчас «Быть или не быть».
У Охлопкова Гамлет под музыку долго ходит, мечется за решеткой. Потом — к прутьям. Руки сжимают металлические прутья, и… «Быть (пауза) или (пауза) не быть? (пауза). Вот в чем вопрос (пауза)». А за продекламированным во второй раз: «Умереть, уснуть!» — достается кинжал. Сам Гамлет в это время за дверью решетки, и только одна рука с кинжалом видна зрителю. Пауза. Кинжал выпадает из руки на пол, и почти вопль ужаса, лицо в зал через решетку: «И видеть сны, быть может?!!» Далее обличение: «Кто снес бы плети и глумленье века, гнет сильного, насмешку гордеца…» и т. д. — с итогом: «Так трусами нас делает раздумье», а потом нежнейшее самойловское тремоло: «Но тише… Офелия? — В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни». И конечно, аплодисменты!
Вышел Скофилд, и не успели оглянуться, как услышали:
Но интонации уже иные, чем в первом акте, они горше, глубже, звучат магически притягательно.
«Мышеловка». Она игралась у Брука, как детектив. Виден был каждый оттенок на лицах подследственных и ведущих следствие персонажей. Все целесообразно и крайне напряженно. Музыка никому и ничему не помогала. Ее просто не было. Взрыв произрастал изнутри. «Королю дурно! Он уходит!» Стремительно сыграна сцена с флейтой, что не помешало залу смеяться сарказмам Гамлета и тут же затихать, чтобы не пропустить искрометного диалога с Полонием. Спальня. Убийство Полония. Гамлет в гневе. И вот является Призрак, чтобы уберечь мать, направить гнев Гамлета не на нее, ибо сказано: «не умышляй на мать свою…» Нет, не Призрак — отец, даже папа в халате, как и должно ему быть в своей, теперь поруганной, опочивальне. Только лицо его очень, очень бледное и на нем темные-темные, как впадины, глаза.