— Все эти революционерки, наверно, были очень примитивные женщины.
— Да? Откуда ты это взяла?
— Во всяком случае, они были некрасивые. Но история пришла им на помощь.
Андрей еще сдерживался:
— Плохо же ты знаешь историю!
И он стал перечислять имена красавиц, которые шли в революцию. Назвал Веру Фигнер, Ларису Рейснер. Имена Зои и Ули Громовой замерли у него на губах.
Глаза Нины смотрели вбок: она соображала, как выпутаться. А он думал о том, что война продолжается, люди гибнут, и чувствовал презрение к себе за то, что его бросает от одной крайности в другую. То какая-то жалость к Нине, то признание ее силы и влечение к ней, то раздражение против нее, почти ненависть. А потом — опять чувство вины. И чем сильнее одно из этих состояний, тем скорее наступает другое.
И его охватило искушение — не в первый раз, но с какой-то небывалой силой — окончательно, навеки освободиться.
— А знаешь: мне скучно с тобой, — выговорил он, чувствуя, Что бледнеет, — скучно до отвращения, до отчаяния. Мне… противно тебя слушать, говорить с тобой!
Он боялся, что она пропустит это мимо ушей, как уже было однажды. Но она остановилась и заговорила низким, театральным голосом:
— Понимаю. Ты вымещаешь на мне свой страх перед завтрашним. Но больше я терпеть не буду. Есть такой человек, которому со мной не скучно…
Она повернулась на каблучках и отошла — тоже театрально, эффектно. Он же чувствовал одну только ненависть.
А сегодня ему стыдно за свою грубость. И тоскливо: никого нет рядом.
Мачеха болтлива, суетлива, хотя и добра. И ей он ничего не скажет про обсуждение. Отцу — тем более; он, конечно, возмутится тем, что было, но не примет его сторону.
— Ты уже взрослый, — вот что он скажет, — должен грудью встречать противников.
Радости становится все меньше. А в детстве она была постоянна и беспричинна. Какой-нибудь пустяк — и уже счастлив.
Андрей мыл руки над раковиной, глядя на текущую воду.
— Няня, можно еще посидеть у тебя?
— Кто же тебя гонит? В кои веки пришел.
Ему вспомнились читанные трогательные рассказы: люди, утомленные жизнью, пусть даже молодые, исповедуются перед няней и просят рассказать сказку или спеть песню. «Мою старую няню пришлите ко мне…»
Он забыл, откуда это. Но теперь такого не бывает. В наше время няни, если они и уцелели где-нибудь в семьях, уже не рассказывают сказок и вообще не играют никакой задушевной роли. Вот Агриппина. Веки у нее опухли, голова слегка дрожит. Прежде чем состряпать обед, бог знает сколько простояла в очереди.
Да и сказки с песнями теперь на нас не действуют.
— Знаешь, няня, вот возьму и вылеплю твои руки!
— Мои-то? Узлищи этакие лепить!
Она посмотрела на свои руки и задумалась.
Что, если заглянуть в окно? Не покажется ли снова она, сирота? Все-таки она пришла сегодня. И как слушала, как смотрела! Она строга, — это отдаляет его. Нет, отдаляет другое. То, что он знает. Это прекрасно. Это как тот пушкинский сладостный, безгрешный сон. Но нельзя, нельзя. Принимать чужое чувство, если не разделяешь его, — это…
А что значит разделять? Ведь чувства разнообразны. И есть что-то облагораживающее в сознании, что тебя любят. Нет, знаешь, Андрей, ты оставь эти мысли. Если тебе нужна музыка, посещай концерты. И потом, разве обязательно встречаться, чтобы… уважать друг друга?
Все-таки она пришла. И хорошо, что он говорил сегодня с Миткевичем.
— Никому теперь не нужно искусство, — в отчаянии твердил Андрей. — Это только придаток, довесок, иллюстрация к господствующим мнениям.
— Вот вздор! Люди не обходятся без искусства.
— Отлично обходятся… суррогатами.
— Значит, мы, художники, в этом виноваты.
— А потом оно совершенно исчезнет. К этому идет.
— И ты обойдешься?
— Меня могут заставить. И я брошу.
— Вот как! Бросишь?
— Ну, не брошу. Стану пробивать головой стену.
— И отлично. И пробьешь.
— Кому сейчас нужны эти силачи-одиночки? Общество хоть кого окрутит!
— Ты общество оставь в покое. За себя отвечай! — распалялся Миткевич. — И ты еще не силач. Человек не рождается сильным.
— Георгий Павлович! Что вы хотите от меня?
— Чтобы ты работал. Всего только. Сорвешься — не беда. Толк будет.
— Все утешаете. Не утешите!
— К черту — утешать. Я требую, а не утешаю.
Стало легче, но ненадолго.
…Резко зазвонил телефон. Андрей вздрогнул. Конечно, это Нина.
— Няня, — сказал он почти умоляюще, — меня нет, слышишь?
Но она покачала головой, и он решительно подошел к телефону.
Агриппина принялась убирать со стола. Там говорили довольно громко. Андрей отвечал резко, потом вяло и, наконец, сказал отрывисто:
— Хорошо… Иду.
И потом со злым лицом, не попадая в рукав, надевал пальто и не смотрел на няню, как будто она была виновата.
Глава одиннадцатая
ТРИ ЧАСА В ДЕНЬ
Маша играла у Елизаветы Дмитриевны. Родственницы Рудневой получили наконец комнату.
— Я даже удивляюсь, до чего у меня просторно, — говорила она теперь, — а раньше жаловалась на тесноту. Вот как все относительно.
Игра Маши была интересная, новая, с неожиданными поворотами. Должно быть, она учила уроки не так, как требовала Елизавета Дмитриевна: не по частям — от одного куска к другому (пока не выучишь, дальше не иди!), а сразу, пытаясь охватить весь замысел. Потом постепенно освобождалась от «лесов», и начиналась тончайшая работа. Соната, исполняемая Машей, была похожа на улицу, где она жила: новые большие дома, а рядом лачуги. Но лачуг с каждым разом оставалось все меньше.
— Тебе удается играть все три часа? — спросила Елизавета Дмитриевна.
— Да, в общем, удается.
Маша была худа и бледна; нередко вздрагивала от стука за стеной. К Елизавете Дмитриевне она приходила раз в неделю, но уроки не всегда были готовы, то ли из-за Машиного метода, то ли из-за других причин.
За окном вспыхнул яркий свет. Маша прервала игру.
— Мы живем теперь только победами, — сказала Елизавета Дмитриевна, — от салюта к салюту. К лишениям привыкли, не замечаем их, как вначале. А ведь на фронте, чем ближе к концу, тем напряженнее. Берлин, боже мой, Берлин!
— Я не забываю, — отозвалась Маша.
Внезапно она сказала:
— Елизавета Дмитриевна, у меня к вам просьба: можно опять получить переписку нот?
«Ага, — подумала Руднева, — она хочет сама платить за уроки».
— Нет, — сказала она, — никакой переписки. И никаких со мной официальных отношений. Я знаю тебя десять лет, и если не могу сделать для тебя все, что хочу… В общем, сделаю все возможное. Ведь я же для тебя самый близкий человек.
— Я знаю, — сказала Маша, опустив голову, — я только так спросила.
…Анна Васильевна Лобода действительно не собиралась сделать из Маши свою домработницу: она могла бы нанять девушку из тех, что приезжают из деревни. По примеру других женщин, о которых она читала в газете, она задумала приютить осиротевшую девочку-подростка, желательно, конечно, музыкантшу, — она считала себя страстной любительницей музыки. И самое важное — это будет патриотично; может быть, тоже в печати отметят или по радио.
Честолюбие было в ней сильнее корысти, но она, разумеется, учитывала, что, живя в доме, Маша станет заниматься и хозяйством. В конце концов, это естественно. Аглая Павловна Реброва с дружеской деловитостью намекала ей на возможность «объединить две линии». Анна Васильевна отмахнулась. И Машино резкое заявление как бы пропустила мимо ушей. Но Маша непременно хотела заработать свое право пользоваться чужим кровом и, главное, право играть на рояле свои три часа в день. Она сама взвалила на себя всю работу по дому. Что ж, вольному воля.
Разумеется, Анна Васильевна ничего не приказывала Маше в прямой, категорической форме — девочка должна была все понимать с полуслова, но просто удивительно, какой она оказалась недогадливой и нерасторопной: всегда что-нибудь упускала; и это приводило к скрытым неудовольствиям.