Отношения были ложные, неестественные. При гостях Маше следовало ходить в передничке, но в шелковых чулках и модельных туфлях. Надо было бесшумно и быстро делать все самой, чтобы не вызвать Анну Васильевну на какое-нибудь замечание при посторонних. Анна же Васильевна то и дело говорила: «Перестань бегать, детка, посиди, наконец, с нами!» Но на это не надо было обращать внимание, то есть надо было слушаться, но быть и здесь, и там: заботиться о гостях и принимать участие в разговоре. В общем, играть комедию.
Насколько было бы удобнее просто служить в доме. И за это получать то, что полагается. Но тщеславная женщина не хотела прямоты.
Первое время Маша так утомлялась, что, усевшись наконец за рояль, была не в силах разыгрываться: пальцы не сгибались, скользили по клавишам. Позднее она приучила себя преодолевать сонливость. Она осунулась, побледнела…
Анне Васильевне это было неприятно. Видит бог, она предпочитала бы, чтобы девочка оставила хлопоты по дому, но и… играла бы поменьше. Анна Васильевна долго не решалась сознаться самой себе, что плохо переносит музыку. А ведь она с детства привыкла считать себя музыкальной; лишь потому она не выучилась прилично играть, что у нее было слабое здоровье. Но музыку любила всегда. Часто напевала арию «Мой любимый старый дед», а после того, как посмотрела фильм «Большой вальс», достала «Сказки венского леса» и целый вечер наигрывала мелодию. И пела вполголоса, воображая себя Карлой Доннер, возлюбленной Иоганна Штрауса.
Но слушать музыку три часа в день, да еще после обеда, когда хочется отдохнуть, а в доме такая звукопроводность! И терпеть старинный громоздкий репертуар: Моцарт, Гайдн да еще Бах — вот пытка. Бах! Бах! Анне Васильевне казалось, что не звуки, а тяжелые глыбы наваливаются на нее.
Да и Бетховен — мужлан порядочный. Резко, грубо… И эти вечные повторения. Она знала, что так учат уроки. Но если уж получилось, зачем играть сто раз одно и то же?
Раньше Анна Васильевна благоговела перед музыкантами, их искусство казалось ей поэтичным, непостижимым: человек извлекает из инструмента волшебные звуки, и мы волнуемся, замираем. А оказывается, это какой-то труд каменотеса — ежедневный физический труд. Какое-то разъятие целого, обломки: нет мелодии, нет красоты. Иногда что-то получается, узнаешь знакомое, но какой ценой! И ежедневно слушать все это! И главное, нет ничего таинственного, колдовского. Как говорят французы, «это пахнет потом».
Может быть, девочка лишена таланта и берет только усидчивостью? Нет, Анна Васильевна слыхала стороной, что и другие пианисты так же работают. Но когда пришлось самой убедиться…
И певцы тянут свои нудные гаммы, и живописцы нагромождают на холсте чудовищную мазню…
И вообще художники такие же люди, как все, даже хуже. В этом Анна Васильевна убедилась, когда к Маше пришли гости — художница Грушко с сыном. Хозяйка дома встретила их очень приветливо. Женщина-художник — сколько в этом изящества, необычности, тонкости.
Анна Васильевна немедленно заговорила о живописи; Рубенс ей нравится: красочно, полнокровно, хотя подросткам лучше не показывать. А Рембрандт — что же, пусть это мнение и необычно, — Рембрандта она считает упадочником. Темные, мрачные тона на его полотнах и это патологическое стремление изображать стариков и старух говорит о большом пессимизме. Ибо молодость и только молодость должна быть вечной темой искусства. И колорит — она выделила оба «о» — должен быть легкий, воздушный.
Анна Васильевна совсем не ожидала, что гостья согласится с ней, напротив, была готова к жестокому спору, но художница тихо улыбалась, отвечала короткими и обыденными фразами: ни одного профессионального термина. Именно это более всего оскорбило Анну Васильевну.
А сынок сидел с Машей в сторонке и совсем не участвовал в разговоре.
— Художница! — с негодованием воскликнула Анна Васильевна, когда гости ушли. — А руки такие, точно возится у плиты.
— Ей приходится, — сказала Маша.
— …и челку носит. Пожилая женщина!
— Она совсем не пожилая.
— А разговор какой! Боже, кто только теперь не занимается искусством!
Муж Анны Васильевны начал придираться к ней. Смотрел как-то дико на Машу, фыркал, пыхтел и наконец спросил:
— В каком качестве проживает у нас эта девица?
— Не понимаю… — начала Анна Васильевна.
— Кто она тебе? Воспитанница? Гостья? Прислуга?
— Какой ты… прямолинейный! Ну, просто я временно приютила ее.
— Что значит временно?
— Пока не устроится. Что особенного?
— Смотри, Анюта, как бы ты не втянула меня в неблаговидную историю.
Да, что поделаешь: опыт не удался. Придется попросту подыскать помощницу, девушку без претензий.
Три часа в день. Целая жизнь должна была уместиться в этом сроке.
Но она не умещалась. Прекрасный, хорошо настроенный рояль не стал Машиным союзником. Она не могла сосредоточиться на игре, ей недоставало внутреннего спокойствия. Говорят, Шевченко и в тюрьме рисовал, писал мелом на грифельной доске, а к вечеру стирал написанное, чтобы начать снова. Он не мог иначе. Но он был один, наедине со своей ежедневной радостью и мог не думать о тюремщике. И тюрьма не страшна, если ты прав. Но чужой дом, чужие люди, зависимость, которую приняла добровольно, соучастие во лжи…
И еще другое, может быть, самое трудное… Здесь часто бывала Нина — и со своей глупой матерью, и одна. Андрея не было с ними, но Нина говорила о нем так, будто он — частица ее самой, говорила нарочно для Маши, и в комнате становилось все меньше воздуха…
Рояль был чужой. И, замкнутый в своей громаде, он словно говорил ей: «Конечно, ты можешь стучать по моим клавишам, барабанить по три часа в день, расстраивать меня, развивать свою технику, пожалуйста. Но — только технику. Своих тайн я тебе не открою. Потому что не во мне дело, а в тебе. В тебе нет чистого строя — вот в чем беда».
Технику. Ну хотя бы только технику: это тоже немало. Но что такое техника сама по себе? Как знать, что именно пригодится для той или иной фразы? Где душа музыки, ее образ?
Раньше, когда она играла мысленно, ей многое удавалось. Потом наступил провал, глухота, и оказалось, что это было хорошо, потому что все прежнее изжило себя. В последнее время появилось новое понимание, но укрепляется оно с таким трудом! Приходилось даже переводить на слова то, что открывала музыка, а для музыканта уже последнее дело…
Так же, как и Володя Игнатов, Маша не любила прямых словесных объяснений музыки. «Что вы себе тут представляете? Какую картину, по-вашему, нарисовал композитор?» Такие вопросы задавали в школе на уроках пения, и девочки говорили несообразное, каждая по-своему. Одна видела луну в облаках, другая — какую-то маркизу в экипаже, а оказывалось, композитор имел в виду «Конец легенды». Конец… А какое начало?
Собственно, и Маша видела, но не всю пьесу, а лишь тональности: синеву, розовые облака, зелень — это было особенностью ее слуха, но пьесу в целом, ее смысл подсказывало не зрение. Вот почему и словами нельзя было объяснить. Это всегда недостаточно.
Сколько толкований в одной фразе! Сыграешь связно — одно, отрывисто — другое. Что здесь: печаль или просто задумчивость. А здесь — веселость или легкомыслие? Иногда находились крупинки истины, но опять-таки в бесконечном труде. И только угадав сразу смысл всей пьесы (играла коряво, с ошибками, неудобно для себя!), начинала слышать и остальное…
…Маша играла до-минорный экспромт Шуберта, трудный тем, что он был спокойный, медленный. Глубокое раздумье, которое к концу освобождается от печали. Это требовало глубокого звука, а его нельзя добиться сразу. Она долго повторяла один и тот же аккорд, но пальцы неравномерно участвовали в нем, и получалось не глубоко, а грузно.
Как же отличить? Глубокое от грузного, трагическое от надрывного, порывистое, бурное от бравурного? Где он, компас? Что это за чувство, которое говорит: остановись, дальше нельзя?