18

Когда Петр вернулся в гостиницу, портье вручил вместе с ключом записку, сложенную, как складывают обертку для порошков. «Буду в отеле ровно в девять – выйди навстречу. Кира». «Значит, решила: едет!.. Ну конечно же, едет. Иначе она и не могла поступить». Он взглянул на часы: без четверти. Вышел на улицу. Распогоживалось. Где-то справа, над Дувром, а может, дальше, над Ла-Маншем. Дьеппом, долинами Луары ветер высвободил кусочек звездного неба, но звезды были тусклые, будто светились на ущербе. Он вновь взглянул на часы: «Сейчас подойдет, сию минуту». Проехал автомобиль, один, второй. Потом где-то в стороне, из боковой улицы, донесся размеренный топот конских копыт – автомобиль еще не получил всеобщего признания, по крайней мере у лондонских аристократов. Цок… цок… цок… – высекал конь, а Петру мерещилось, конь отсчитывает секунды. «Одна… две… три…» Петр подошел к краю тротуара. «Не идет… Опаздывает. А прежде являлась точно».

– Петр! – послышалось за спиной.

Белодед обернулся. Ему показалось: Кира пробует улыбаться. И вся она какая-то сникшая, будто ей хочется отступить и умчаться.

– Пойдем, – сказала она.

Спустились к реке.

Пароход тянул баржу. Когда баржа попадала в полосу света, они вдруг видели, что там свой мир, до смешного самостоятельный: собака ходит у конуры, ветер треплет белье, развешанное на веревке, в деревянном домике посреди баржи светится окно, наполовину закрытое кружевной занавеской. Человек в старых залатанных брюках чистит ботинки. Перед кем он будет щеголять в них на барже?

Они стояли и смотрели на баржу, и все их мысли были там, будто они пришли сюда единственно для того, чтобы взглянуть на мир, медленно движущийся по воде, хотя ничего удивительного не было в нем, все было так же, как на берегу, даже обыденнее. Он первый понял это.

– Ты поедешь? – спросил Петр и поразился, как изменилась Кира за эти два дня. – Поедешь?..

Она подошла к краю каменной площадки, подошла так близко, что ее отражение возникло в воде.

– Ой, как мне трудно, – сказала она и приникла щекой к его плечу.

Он сжал ее руку, как сжимают руку ребенка, когда переходят дорогу, заполненную быстро бегущими автомобилями, заставил отойти от берега.

– У тебя голова закружится.

Но Кира улыбнулась, и опять он заметил: в улыбке не было радости.

– Нет… голова у меня не кружится.

А потом они сидели на деревянной лестнице, спускающейся к реке.

– Я не буду тебя спрашивать ни о чем… Когда скажешь… тогда скажешь, – заметил Петр.

– Я все скажу… тебе…

Он посмотрел вокруг: вода и холодный камень, негде уберечься и капле тепла.

– Я хочу слышать твой голос, – сказал он и ощутил ее руку у себя на груди – только и было жизни, что в теплой руке.

– Я стояла тогда в комнате и смотрела на ель.

– И видела, когда я подошел к ели?

Ее ладонь продолжала лежать у него на груди.

– Видела. Я хотела распахнуть окно и окликнуть тебя…

– Не зажигая света?

Она молчала. Ну конечно же, она и теперь не решалась уехать. Именно она, а не Клавдиев. Но что ее удерживает здесь? Мать настаивает. Мать знала о Петре и враждебно сторонилась. А может, всему виной больной брат? Нет, все в ее призвании, в работе. Она как-то сказала: «Уеду туда, и все может погибнуть, я могу не суметь там, страшно сказать, не почувствовать». Значит, все в красных скалах. Это все-таки предрассудки, но предрассудки честного сердца. Вон как ее свело и покорежило за эти дни.

– Я знаю: тебе трудно сказать…

– Нет, я скажу.

Она забралась под рукав, и ладонь медленно продвинулась от запястья к локтю.

– После твоего отъезда я говорила с Клавдиевым. Он сказал: «В Россию поедем вместе». Тан и сказал: вместе.

– Но когда это будет? – спросил он.

– Летом или осенью, – ответила Кира. – Той осенью, – уточнила она.

И вновь смятение охватило его. Нет, стена не рухнула, она существует и сейчас кажется более неодолимой, чем прежде.

– Навсегда?

Она не ответила. Только покрепче сомкнула губы и, как некогда, жгучей чернью налились зрачки.

– Ты требуешь от меня… – Она не отводила глаз.

– Нет, скажи, – попросил он; никогда прежде она не противилась с такой необоримой силой, как сейчас.

– Я скажу… Сейчас скажу, – вымолвила она, но глаза, мускулы лица, линии подбородка, даже очерк волос надо лбом, до сих пор такой мягкий, странно напряглись.

– Я не говорю о себе, но ты… дала слово отцу. – Он почувствовал, что и его голос стал непривычно жестким.

И он вспомнил августовский полдень и белое облако над самой маковкой ели, что растет под Кириным окном. Кира приподняла верхнюю доску шахматного столика, что служил и письменным столом, и пододвинула к окну. Пахнуло острым, не притупившимся за годы запахом лака и табака. «Вот здесь все», – сказала она. Петр увидел низку ярко-желтых четок; наверно, из Болгарии, подумал он. Флакон в деревянном футляре с рисунком, нанесенным на дерево раскаленной иглой. Вынул стеклянную пробочку, ощутимо улавливался запах розового масла – он не выветрился за десятилетия, тоже Болгария. Серебряный бритвенный прибор – стакан и мыльница. Янтарный мундштук с колечком по краю. Металлическая пластинка дагерротипа: человек со светло-русой бородой (вон откуда льняной отлив Кириных волос!) и полными губами смотрел на Петра. В уголках глаз, в приподнятой брови и задиристость и вызов. «Веселый был?..» – спросил Петр, почему-то хотелось, чтобы был веселым. Кира подняла неулыбчивые глаза: «Может быть, только веселым его я уже не помню». – «Что так?» – «Умер в муках». – «Чахотка?» – «Как у всех способных русских». Только сейчас Петр увидел второй дагерротип, поменьше. Он взял его: дом с колоннами, затененный наполовину кроной старого дерева. «Где-то в России?» – «В Москве, на Сретенке». – «Дом отца?» Она улыбнулась: «Да, Клавдиевых… – и стала хмурой. – Перед смертью все смотрел». – «Прощался с Россией?» – «Прощался и требовал». Петр переспросил: «Требовал?» Она помолчала. «Требовал, чтобы я вернулась туда, хотя бы я…» – «Обещала?» Вновь наступило молчание. «Да, обещала».

– Помнишь? – повторил он. – Ты обещала?

– Обещала, но хочу быть честной. Я все обдумала, – сказала она, – приеду на лето. Буду работать. Пойду по березовым рощам – они светлее красных камней. И к хвойному бору прикоснусь. И зарю на болотах подкараулю – она, говорят, там неистовая. И рожь напишу. И по росным дугам пройду… А потом мы взглянем и решим, честно решим.

– Ну, хорошо… – отозвался он. – Только приезжай.

Они стояли на мосту, и ветер обдувал их. Петр думал, она видит любовь иной, чем он. Для нее их любовь – поля с меловыми холмами, море и звезды, а для него – дом, огонь в очаге, свет висячей лампы над столом, покрытым белой скатертью.

– А кто был твой отец? – спросил Петр.

Она скрепила руки, поднесла к подбородку.

– Он был хороший человек, – произнесла она, видно, немудреные эти слова обнимали для нее все. – Щедрый, бескорыстный, храбрый, что еще можно сказать о человеке?

– Но… терпимость была и его верой?

Они пошли вдоль воды.

– Я заметила, часто дед лучше понимает внука, чем сына или дочь, – понимание приходит через поколение. – Она остановилась, взглянула на воду, пошла тише. – Надо, чтобы разочаровалось целое поколение – разочарование обязательно. Человечество шагает вперед, как шахматный конь: через поле разочарований.

Петр рассмеялся; вода отразила голос, смех прозвучал громко.

– Из всего этого я понял: терпимость не была в семье Клавдиевых верой всеобщей, – сказал он.

– Нет, отец исповедовал другую веру.

– Он выстрадал эту веру в Сибири? – спросил Петр.

– Еще раньше, – ответила она.

Они могли опоздать на вокзал и сели в трамвай. Трамвай был холодным и необжитым: час поздний и в трамвай никто не садился. Он бежал через Лондон, не умеряя скорости даже на подъемах, бежал и гремел, точно похваляясь тем, что он такой холодный. Возникали особняки с изящно изогнутыми козырьками. Проплывали доходные дома, широкобедрые, сплюснутые, с низкими этажами, точно в этом городе не только земля, но и небо были дороже золота и расти домам некуда. Поднимались корпуса оффисов, строго торжественные, узкие, с окнами, похожими на бойницы цитадели, – не проникнуть туда ни картечи, ни солнцу. Мелькали дома и окна, много окон, оранжевые, бледно-голубые, ярко-белые, зеленые. Отсюда, из трамвая, заполненного ненастьем, Петр смотрел на них с завистью. Каждое окно казалось домовитым пристанищем счастья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: