И все-таки ему было хорошо в этом трамвае, может, он дал им ту крышу, о которой они мечтали, по крайней мере, Петр. Она сидела напротив него, их колени смыкались. Как всегда, она повелевала: «Ну что ты так просто смотришь – поцелуй меня». Или: «Мне холодно… дай мне в рукав твою руку… ой, какая она добрая!» Или еще: «Ты сидишь от меня далеко… пододвинься ближе». Он делал все, что она хотела, делал и смеялся. Ему нравилось, что есть на свете человек, который им повелевает.

Когда они ступили на перрон, все морщинки, печальные и усталые, вдруг вернулись к ней.

– Только ты мне больше ничего не говори. Я приеду… нет, не загадывай, приеду…

Она едва успела подняться в вагон – поезд тронулся. Он уже не видел ее лица, видел только руку, которая взметнулась, слабо повисла и исчезла.

Лишь придя в гостиницу, он вспомнил: завтра утром он должен быть у Набокова.

19

Петр остановил машину в двух кварталах от посольства и пошел пешком. Накрапывал дождь. Пахло весной. Теперь он мог думать только о предстоящей встрече. Он вспомнил, что был здесь дважды. Первый раз году в одиннадцатом. Был май, и на камнях у Темзы продавали веточки вереска с лилово-розоватыми бутонами. Поезд в Глазго уходил после полуночи, и у Петра был свободный вечер. Шла вторая неделя его жизни в Англии, и Петр был уверен, что вполне обойдется тремястами английских слов, которыми запасся в России, – для того чтобы носить кули с углем, триста слов просто клад. Однако неожиданно оказалось, что он нем. Лондон не хотел его понимать, как, впрочем, позднее и Глазго. Чтобы его английский был внятным, он обращался к карандашу, а когда тот ломался, поднимал с земли кусочек кирпича и выводил нужное слово на асфальте.

Вот и в тот раз, охваченный тоской, тупой и изнуряющей, он вышагивал по городу. И вдруг его осенило. Он подумал, что в этом чужом городе с нерусским языком, домами и даже небом должен быть островок России. Тая он пришел на эту улицу, но подойти к дому было мудрено.

Первое впечатление: в посольском особняке происходит нечто сумбурное и, быть может, торжественное, например, пожар, если такой пожар бывает в природе. Как при пожаре, особняк был ярко освещен, оцеплен полицией, обложен толпой зевак и осажден автомашинами самых дорогих марок – в этом, пожалуй, было единственное отличие картины, которая представилась его глазам, от пожара.

Улица была уставлена автомобилями самых изысканных форм и расцветок – черные с ярко-белыми шинами «деляжи» и «пежо», длинные, точно гончие псы, «роллс-ройсы» и «даймлеры», могучие ломовики «бенцы», во были и открытые фаэтоны (весна уже пришла в город) с откидным верхом, с нарядными сиденьями, с зеркальными смотровыми стеклами, с запасными шинами, заключенными в металлически е чехлы и укрепленными на подножках, с сигнальными рожками и грушами… У-у-у… о-о-о… гу-у-у… Автомобили стонали и пели, похваляясь друг перед другом стойкостью и изощренной гибкостью голосов. Видно, еще до того как Петр вступил в эту улочку, начался разъезд и машины пришли в движение.

Кто-то дюжий, не иначе как с луженым горлом, по неведомому и мудреному алфавиту выкрикивал имена, звания, страны. И машины проталкивались к подъезду, обнаружив и норой, и грубое упрямство, и крепкие бока. Это как-то не очень сочеталось с матовым блеском обнаженных плеч и миганием брильянтов, о мягким шуршанием вечерних платьев и сверканием красных лысин и затылков, с непорочной белизной воротничков и манишек, со всем тем, что сейчас разыгрывалось в дрожащем свете фонарей.

Петр стоял на противоположной стороне тротуара и жадными глазами смотрел: там, на почти театральных подмостках, играли в Россию. Но как она была непохожа на Россию, которую он знал, лежащую во тьме оврагов и болот. Петр попробовал податься вперед: все-таки любопытно – Россия! – но ему преградил путь тот дюжий. «Поворачивай, милай, нынче не до тебя! Ах, язык натрудил: день ангела цесаревича… по случаю! Торжественный прием!..» Нет, в самом деле, если бы тот произнес «торжественный пожар», Петр не удивился бы – уж очень все это попахивало дымком. «Поворачивай, говорю, – рвал железную пасть дюжий, – Александр Константинович Бенкендорф, их превосходительство, гофмейстер и граф, созвал мир… по случаю! Понял?» Он сказал, Бенкендорф, и мурашки побежали по спине: пахнуло холодной влагой Алексеевского равелина… Ну конечно, это был спектакль, и человек, имя которого однажды уже принесло столько несчастий, играл в Россию. Эх, хватить бы по этому дому полымем – нет огня справедливее!

Петр побывал здесь вновь в конце этой весны, посольский особняк и улица обрели иной вид. Нарядное здание российского посольства атаковала толпа. Ни полицейские, дни и ночи несущие вахту у особняка, ни дворники, возглавляемые дюжим швейцаром («день ангела цесаревича… по случаю»), не могли сдержать людской волны. Через двор, что лежал позади особняка, непросто было пробиться к подъезду. Петр почувствовал, как недостает этому дому суровой мужественности и правдивости, чтобы разговаривать с этими людьми.

Посольский дворик превратился в ноев ковчег русской эмиграции. Кого только он не принял в эти дни: и почтенного народовольца, пробывшего полжизни на каторге, чей гордый профиль просится на монету: и молодую женщину с тремя детьми, которые одни могут рассказать, как еще совсем недавно необыкновенно хороша была их мать: и жилистого финна, сутулого и большерукого; и могучего украинца в свитке, бог весть какими тайными тропами проникшего сюда; и пышноусого матроса в бушлате, храброго командора с «Потемкина» или «Тавриды», у которого от прежней силы и величественности остались только гордая осанка и сомкнутые уста; и юную одесситку, настолько юную, что, кажется, она только для того и появилась в этом ковчеге, чтобы сообщить его обитателям, страдающим, гонимым, борющимся, что никогда не облетит и не оскудеет зеленая ветвь жизни. И надо всем каменное крыльцо парадного входа и на крыльце затянутая в корсет фигура Набокова.

Тот раз Петр просил Набокова принять его и, о чудо, Набоков принял тут же. Если бы Петр имел возможность сравнивать, то он увидел бы: ничто уже не напоминало прежнего посольства, все стало тусклее, тише, быть может, даже демократичнее, чем прежде. Вместе с портретом российского самодержца во весь рост, водруженного над столом посла (одно это заставляло посла приподнимать плечи), было сдано в кладовую все, на чем оставила несмываемый след двуглавая хищная птица: штофные обои, мебель, посуда, серебро. Хочешь не хочешь, а будешь демократом, если посольство надо обдирать как липку, от корня до кроны, что изволите делать со всем этим добром, коли вензель врос в дерево, стекло и металл, как тавро в живую кожу, а ведь тавро выжигают – кто не видел, как дымится кожа, когда в нее впекают каленое железо.

Да и Набоков, казалось, был другим, чем прежний посол. Он уже не подчеркивал расстояние между собой и посетителями. Встав из-за стола, он не возвратился в кресло, а решительно пошел в затененный угол комнаты, где у камина стоял журнальный столик. Он спросил, какие папиросы курит Петр, и, не дождавшись ответа, протянул руку к дверце шкафа, чтобы извлечь пачку асмоловских, которые хранил для избранных вместе с коллекционным вином. Так или иначе, а Набоков тот раз явил немало доброжелательности, и, воодушевившись, охотно рассказал историю, которая с ним приключилась на днях. Собственно, история совершенно пустячная и вряд ли ее стоило рассказывать, если бы… впрочем, он хотел бы ее поведать другу. Кстати, как зовут друга?

Он не обмолвился? Верно ли назвал гостя? Именно Дорофеевич? За последнее время в посольстве перебывало столько Кузьмичей, Панкратичей. Фомичей, не мудрено и ошибиться. Значит. Дорофеевич? Петр Дорофеевич? Преотлично. Так вот, он. Набоков. хотел поведать историю, однако, не знает, с чего, собственно, начать? Ах да, все обстояло как нельзя просто и… мило, просто и мило. Набокова посетил старик Дейч. Ну Петр Дорофеевич знает, знаменитый Лев Дейч, в своем роде патриарх русской революции. Разумеется, просит определить на пароход, идущий в Россию. Нет, не только его самого. Если бы речь шла о нем самом – тоже трудно, очень трудно, но куда ни шло, но как быть с женой? Английское адмиралтейство полагает, что за женщину оно ответственно вдвойне, и не желает брать на себя риска. И вот однажды, когда он, Набоков, и Дейч ломали головы над этой проблемой (Набоков собрался в кресле и внимательно взглянул на Петра – он знал, где его речь обретает драматическое звучание), старик Дейч вдруг спрашивает: «Скажите, пожалуйста, а вы не сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра финансов в семидесятых годах?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: