Завоеванному праву голоса Юха не придавал особого значения и на первых выборах не голосовал вовсе. В ту пору — это было за год до того, как он потерял столько близких, — ему жилось труднее, чем когда-либо. Пусть этим занимаются те, у кого дела идут получше. Хлеба в доме от этого не прибавится.
После всеобщей забастовки рабочее движение в Финляндии быстрыми шагами пошло вперед; рьяно взялись за дело агитаторы, учреждались союзы, газеты раздували пламя. Три года спустя после забастовки Юха уже слыл явным «демократом», каковым он, возможно, и был, однако — сколь бы невероятно ни звучало подобное утверждение — ни всеобщая забастовка, ни агитаторы, ни газеты были тут совершенно ни при чем; на ровно подстриженного, плешивого Юху они не оказали никакого воздействия. Ходить на собрания агитаторов со своего отдаленного торпа ему не хотелось. Газету, правда, он получал и на первых порах почитывал ее — рассказы об угнетенных бедняках и брачные объявления, всё подряд, — но после смерти Хильту у него пропала охота по складам разбирать печатные строчки, да он никогда и не принимал всерьез все то, о чем в газете писалось.
Вечером того дня, когда пришла весть о смерти Хильту, Юха долго не мог заснуть. Он думал о Хильту, о том, насколько сам он повинен в ее уходе, — сама смерть не занимала его мысли. Тусклый свет луны наполнял избу, слышалось тихое дыхание Лемпи и Мартти. В такие моменты, когда ослабевает влияние места и времени, даже скуднейшего ума человек легко раздвигает границы своего кругозора. Старый торпарь, которому перевалило за пятьдесят, у которого умерли жена и дети, поневоле думает о собственной смерти и прежде всего о том, сколько ему еще осталось от жизни. Час проходит за часом, торпарь вынимает изо рта табачную жвачку и вновь кладет ее в рот, встает напиться и ложится снова. Ему кажется, будто он лежит в пустой комнате, по которой гуляет ветер; сон не приходит. Двое детей, спящих здесь, в этой тишине, ужасающе чужды ему; эти дети пришли в мир случайно, им не радовались, когда они родились; мать, уходя, просто забыла их тут.
Когда у старого торпаря есть жена, пусть даже плохая, и подрастающие дети, — иными словами, когда у него есть семья и налаженное домашнее хозяйство, то, сколь бы ни велико было его бремя, он все же живет полной, насыщенной жизнью, размеренно, бедно и ни о чем не задумываясь. Он словно опустил свое бремя на землю и даже не пытается идти с ним дальше. Но вот однажды наступает бессонная ночь, и он замечает, что у него нет больше бремени. За последнее время смерть щедрой рукой дала ему облегчение. И тут облегчение становится бременем. Он ощущает пустоту, холодную, принесенную свободой пустоту, которую по собственной воле заполняют навязчивые мысли. И для человека непривычного это тяжкая мука. Когда нет спасительного чувства домашнего очага, неустроенность всех его дел выступает в еще более оголенном виде. Конечно, раздумывать об этом приходилось и прежде, во время одиноких хождений вдали от родных мест, но над всем этим тогда стояло то, что было дома: жена, дети, корова, — одним словом, домашний очаг. Дом был средоточием жизни и существования, и никакая неустроенность не могла его отнять. Это была такая малость, но в ней безотчетно искали опоры все члены семьи; сюда же относился и бог. А теперь этого средоточия жизни нет, широко раскинувшийся враждебный мир вторгся в собственное «я». Эти спящие дети вроде как мешают; несущественное стало существенным.
В ночных думах Юхи подспудно уже присутствует неосознанная тяга к людскому обществу. Эта пустая изба уже не дом, и Хильту сюда никогда не вернется…
Так вот, примерно в это время в Юхе стали замечать новую черту: он подолгу задерживается в деревне, заходит в знакомые дома, сидит там и разглагольствует часами. Он критикует существующие на свете порядки, и его голос делается при этом пронзительным, почти сердитым. Весь тон его речей свидетельствует о том, что он сам дошел до всего, о чем он говорит; он вовсе не такой демократ, как все. Но время от времени у него все еще прорывается и «Как говорит Спаситель…».
— Старый Тойвола опять полдня вещал, — говорят бабы, когда он уходит.
Возвращаться домой после таких долгих горячих речей страшнее, чем когда-либо. Он идет по лесной тропе, и у него такое ощущение, будто он вынужден хлопотать за чуждых ему людей, будто он взялся за какую-то нескончаемую работу ради них. Это неприятно, потому что в глубине души он никогда не любил людей. С самого детства он терпел их, потому что приходилось терпеть. Люди в целом, такие, как они есть, ни разу не сделали для него ничего безраздельно доброго, ни бедные, ни богатые.
Итак, собственно говоря, ратование за какую-либо идею противно Юхиной натуре. Но в человеке борются противоречивые силы, и вот одна такая сила, неизбежно вытекающая из всех предшествующих событий, побуждает его теперь проповедовать по работницким «идею демократии». Эта сила как-то связана с тем фактом, что дома холодно и никогда больше не будет тепло. Ему нужен какой-то предмет раздора с людьми. Полного единодушия в этих идейных распрях у него нет ни с кем. Какой бы очевидный факт о демократии ему ни привели, он не согласится сразу, а сперва выкопает какие-нибудь зачастую весьма смутные обоснования, о которых не подозревал говорящий, когда так, наобум, выложил факт. Старому Тойволе непременно надо «вещать».
И он «вещает», словно отбивает шаг на месте долгие годы, тогда как рабочее движение в Финляндии, направляемое молодыми руководителями в крахмальных воротничках, идет вперед и развивается. Крахмальные воротнички чужды, почти противны ему, ибо он не может отделаться от своего старого подозрения, что они все же в какой-то мере стараются и для своего кармана. В свою очередь, крахмальный воротничок, случись ему услышать Юхины разглагольствования, смотрит на него со скучающим, страдальческим выражением. Так шли годы.
А потом разразилась великая война, выстрадав которую человечество должно было перейти к осуществлению задач двадцатого века. Люди, унаследовавшие душу девятнадцатого столетия, сидели по вечерам в конце лета с газетами в руках, пытаясь отгадать, какая из сторон победит, и пребывая в уверенности, что после войны все пойдет по-прежнему. Приятно было переживать подобную мировую сенсацию. Полагали, что война кончится еще до рождества, но когда прошло и это, и еще одно рождество, а война все не кончалась, людей охватило беспокойство, смутное предчувствие, что одной только военной победой дело не ограничится и после нее их ждут какие-то более длительные испытания. Беспрерывный лязг оружия обернулся отсрочкой, и обнаружилось нечто невероятное: во время ужасающего побоища люди были настроены менее серьезно, чем в пору мира, и в дни потопа жили так, как, по преданию, жили когда-то накануне его. Идеи и идеалы, скропанные между деловыми операциями во второй половине прошлого столетия, оказались фикцией из бумаги и чернил. Больно было глядеть на людей старшего поколения, сидевших среди обломков рухнувших идеалов, — больно потому, что, по-видимому, они действительно верили в них. Молодежь была счастливее, ибо давно уже в них не верила. Она бродила по проселочным дорогам, танцевала в своих союзах, а некоторые загадочным образом исчезали. Вообще жили сегодняшним днем.
И тут грянул гром с востока. При этом многие финны втайне почувствовали неприятный привкус разочарования. До сих пор мы делали дела и оборонительные сооружения — что делать теперь?
Когда люди немного пришли в себя, они поспешили показать, что стоят за единство империи и сугубо преданы ей. В знак верности обменивались поцелуями и подписями, против чего никто не возражал, хотя существовала свобода слова. Оплакивали таинственно исчезнувших юношей, которые занимались тем, что и по финляндской конституции расценивалось как государственная измена. Верности хватило до прихода к власти большевиков, вначале в этом увидели государственный переворот, потом последовало признание. В эту пору во все более широких кругах финляндского общества стали говорить о сторонниках независимости…