Первый номер «Мира искусства» вышел в ноябре 1898 года, но собрания начались за несколько месяцев раньше. Они научили меня многому. Я окунулся в атмосферу исключительно вдумчивого и всеискушенного служения искусству… Разговоры велись общего характера, не чисто-редакционные: рукописи не читались и никакой программы заранее не устанавливалось. Приглашенные — почти всегда одни и те же, человек восемь-десять: чета Мережковских (при чем Дмитрий Сергеевич являлся обыкновенно центром внимания и усаживался в конце стола на председательском месте); В. Ф. Нувель, пианист-дилетант, «сердечный друг» Дягилева, верный спутник его и позже в балетном деле; А. П. Нурок, музыкальный критик, крайний новатор (учредитель «Вечеров современной музыки») и притом острослов, составлявший в «Мире искусства» под псевдонимом Силена рубрику «Смех и горе», где отмечались глупые курьезы текущей художественной жизни и невежество печати, враждебной журналу, художники — Константин Сомов и Лев Бакст и академист Ционглиский, враг академической рутины (привлекал своей искренностью, но и смешил подчас польским, заносчивым пафосом). Александр Бенуа отсутствовал в этом первом году, вернулся он из Парижа только весной следующего года и стал соредактором Дягилева, взяв на себя целиком отдел «старины» в журнале. (Бенуа возглавлял одновременно, с 1901 года, и «Художественные сокровища России», возникшие при Обществе поощрения художеств, он справлялся с задачей образцово, пока не сменил его Адриан Прахов, поверхностно-образованный профессор-выскочка, загубивший прекрасное начинание).
Из поэтов на сборищах у Дягилева, кроме Зинаиды Гиппиус, бывал Федор Сологуб, появлялся и Н. М. Минский. Приходили еще друзья редакции — князь В. Н. Аргутинский-Долгорукий, просвещенный любитель искусств, и, несколько позже, В. Я. Курбатов (ставший известным химиком), знаток Старого Петербурга, также постоянным гостем стал В. В. Розанов, которого нужда заставляла писать в Суворинском «Новом времени», и к которому лично благоволил Суворин. Появился, наконец, возвратись из лекционной поездки по Соединенным Штатам, князь Сергей Михайлович Волконский, еще молодой тогда, очень обаятельно-сдержанный и в то же время восторженно-пылкий почитатель всего прекрасного, особенно музыки: когда он садился за рояль — стены дрожали. Репинский портрет его висел (временно) в приемной Дягилева.
В 1899 году Волконский был назначен директором императорских театров и тотчас привлек к сотрудничеству Дягилева «чиновником особых поручений», передав в его ведение «Ежегодник императорских театров». К сожалению, на этом посту Сергей Павлович оставался всего два года, хотя том «Ежегодника» под его редакторством удался на славу. Таких справочных книг еще не издавалось у нас. «Ежегодник» выходил и раньше, но Дягилев придал ему новый и очень нарядный облик. Однако, между ним и князем-директором произошла ссора, разросшаяся в неслыханный скандал, с вмешательством великих князей и государя, и в результате «чиновник особых поручений» был отставлен от должности «по третьему пункту». Ответственность за это «высочайшее» решение (от которого, впрочем, государь тут же отказался, приказав причислить Дягилева к своей Собственной канцелярии) падает исключительно на Волконского, человека благороднейшего, — я знал его близко, работал с ним и всегда глубоко его ценил, — но в данном случае он выказал и опрометчивость, и мелочную строптивость, и коварство.
Я был свидетелем этого инцидента, взволновавшего петербургские художественные круги, последствием которого явилась, месяц спустя, отставка и самого Сергея Михайловича из-за каких-то пустяковых недоразумений с какой-то не в меру «влиятельной» танцовщицей. Его заменил Теляковский. Таким образом, надолго задержалось бурное развитие в России театрального дела, лишившись двух выдающихся деятелей, европейски просвещенных в полном смысле этого понятия, — ведь Дягилев увлекал за собой целую плеяду художников, которым суждено было лет десять спустя прославить во всем мире русскую живопись, музыку, хореографию. Уже с первого года намечалось и осуществлялось многое: расширение оперной программы, привлечение новых артистов, интереснейшие постановки при участии настоящих, ярких художников (не прежних бутафоров), — вспоминаются мне, например, облюбованные Дягилевым макеты Аполлинария Васнецова к «Садко». Будучи усердным посетителем Мариинского театра, я часто видел Дягилева на спектаклях — сидевшего обыкновенно одиноко в креслах, или в фойе, окруженного своими сотрудниками; на нем вицмундир министерства Двора, а в руке женский перламутровый бинокль на длинном стержне. Фигура его обращала на себя внимание барственной, несколько надменной осанкой. Нельзя было назвать его красавцем (как Философова, который действительно поражал и сложением и античной красотой лица), но всё было в нем выразительно и нарядно. Высокий, плотный и породистый, уверенный в своей «исключительности», он покорял осанистым изяществом. Даже большая, слишком большая голова с седой прядью над правым виском, слегка приподнятая и склонявшаяся к левому плечу (знак Венеры — сказали бы хироманты) не нарушала впечатления, а всмотришься в лицо — совсем другим покажется: красивые серые глаза светились в хорошие минуты, затаенной грустью: улыбнется, сверкая крупными зубами, — чувственный припухлый рот очарует по-детски ласковой внимательностью. Дягилевский «шарм» происходил в особенности от этой убеждающей, вкрадчивой улыбки; она обезоруживала, подчиняла, мирила и с его волевым высокомерием, и с раздражительностью, когда что-нибудь делалось не так, как он этого хотел.
За ним сразу укоренилась репутация эстета-сноба. Он и был таким, но за этой маской фатоватого барчука таилось нечто как бы противоположное и снобизму и фатовству — очень искренняя, очень взволнованная любовь к искусству, к чарам красоты, которую он называл «улыбкой Божества», и более того — сердечная, даже сентиментальная привязанность к России, к русской культуре, и сознание ответственности перед ее судьбами. Недаром он окружил себя, создавая свой журнал, не одними художниками, но также и мудрствующими «богоискателями» как Мережковский, Гиппиус, Минский, Розанов (вначале и Владимир Соловьев).
Сам он мыслителем не был, не знаю даже — был ли умственно глубок и силен. Не ум поражал в нем, а находчивость, свойство натур волевых, рожденных для командных высот и коллективных трудовых подвигов. Вряд ли занимали Дягилева проблемы отвлеченно-идеологического порядка (не могу себе представить его за чтением метафизического трактата); тем более — ветвистым словопрениям, русским спорам «без руля и без ветрил», внимал он с заметным равнодушием; на собраниях «Мира искусства» чаще всего мотал себе на ус и только, а если и скажет что — так примирительно и кратко, словно нехотя уронит замечание своим петербургским говорком немного на э, приберегая свой словесный «запал» для дела, для практического осуществления. Тут зато давал он волю щедрой своей экспансивности и находчивому слову. На какие только не пускался хитрости ума и изобретательные софизмы! И льстил, завораживая похвалами, и обиженно корил, и вскипал, бурно жестикулируя и бегая по комнате. Хоть кого уговорит, убедит, заставит сделать по своей указке. Переупрямить Дягилева было поистине невозможно. Упорство его переходило в бешенство, в истерику, он готов был рискнуть всем, лишь бы настоять на своем. В этом сказывалось его капризное самолюбие и темпераментное нетерпение, но также и неколебимое сознание своей правоты. Мне довелось не раз быть свидетелем его стычек с сотрудниками. Он всегда выходил победителем и, надо признать, к пользе для дела. Но отсюда и вечные его ссоры — обиды тех, кто не умел понять его замыслов и неутолимой требовательности.
Когда я познакомился к Дягилевым, ему шел двадцать восьмой год, но казался он старше — не цветущей здоровьем наружностью, а речами и манерами. Он созрел смолоду, усвоив раз навсегда точки зрения на жизнь, людей и «проклятые вопросы», и относился почти с презрительным снисхождением к шатаньям мысли и словесным фейерверкам.