никакая ненависть не властна над тобой.
Повторяю, брошенный, горбясь у стола:
Ты была хорошая, хорошая была!
…Куда мне было деться?
Как ни глянь — провал.
А ведь свое детство я так же забывал:
Сказать, что было трудное, — Бога прогневить,
А вспомню — память скудная
не может не кровить.
Был я мальчик книжный, ростом небольшой,
С чрезвычайно нежной и мнительной душой,
все страхи, все печали, бедность и порок
Сильно превышали мой болевой порог.
Меня и колошматили на совесть и на страх,
И жаловаться к матери я прибегал в слезах,
а ежели вглядеться в осколки да куски,
Так сетовать на детство мне тоже не с руки:
закаты были чудные, цвета янтаря,
И листья изумрудные в свете фонаря,
плевал я на безгрошие и прочие дела!
Нет, жизнь была хорошая, хорошая была.
А если и ругаюсь вслух, на миру,
Так это я пугаюсь того, что помру.
Вот и хочу заранее все изобличить,
чтоб это расставание себе же облегчить.
Плетка, да палка, да седло, да кладь
И вроде как не жалко все это оставлять.
Покуда сон недоспанный
не перетек в рассвет
Жалко мне, Господи, жалко, силы нет
И любовь, и братство, и осень, и весну…
Дай мне поругаться! Может, и засну.
* * *
"Четко вижу двенадцатый век…" (А. Кушнер)
Ясно помню большой кинозал,
Где собрали нас, бледных и вялых,
О, как часто я после бывал
по работе в таких кинозалах!
И ведущий с лицом, как пятно,
говорил — как в застойные годы
Представлял бы в музее кино
Бунюэлевский "Призрак свободы".
Вот, сказал он, смотрите. (В дыму
шли солдаты по белому полю,
после били куранты…) "Кому
не понравится — я не неволю".
Что там было еще? Не совру,
не припомню. Какие-то залпы,
пары, споры на скудном пиру…
Я не знаю, что сам показал бы,
пробегаясь по нынешним дням
С чувством нежности и отвращенья,
представляя безликим теням
Предстоящее им воплощенье.
Что я им показал бы? Бои?
Толпы беженцев? Толпы повстанцев?
Или лучшие миги свои
Тайных встреч и опять-таки танцев,
Или нищих в московском метро,
Иль вояку с куском арматуры,
Или школьников, пьющих ситро
Летним вечером в парке культуры?
Помню смутную душу свою,
Что, вселяясь в орущего кроху,
в метерлинковском детском раю
по себе выбирала эпоху,
И уверенность в бурной судьбе,
И ещё пятерых или боле,
тот век приглядевших себе
по охоте, что пуще неволи.
И поэтому, раз уж тогда
Мы, помявшись, сменили квартиру
И сказали дрожащее "Да"
Невозможному этому миру,
Я считаю, что надо и впредь,
Бесполезные слезы размазав,
выбирать и упрямо терпеть
Без побегов, обид и отказов.
Быть-не быть? Разумеется, быть,
проклиная окрестную пустошь.
Полюбить-отпустить? Полюбить,
Даже зная, что после отпустишь.
Покупать-не купить? Покупать,
все, что есть, из мошны вытрясая.
Что нам толку себя упрекать,
Между "да" или "нет" зависая?
Потому что мы молвили "да"
Всем грядущим обидам и ранам,
покидая уже навсегда
Темный зал с мельтешащим экраном,
где фигуры без лиц и имен
Полутени, получеловеки
Ждут каких-нибудь лучших времен
И, боюсь, не дождутся вовеки.
* * *
"Укрой меня, Боже, во аде моем!" (Н.С.)
Глядишь, на свете почти не осталось мест,
Где мне хорошо; но это ещё осталось
Дворы на пути из булочной в своей подъезд,
И окон вечерних нежность, и снега талость.
Желтеют окна, и в каждом втором окне
экран мерцает, и люстры как будто те же,
И ясный закат, в котором виделись мне
Морские зыби и контуры побережий.
Здесь был наш мир: кормили местных котят,
Съезжали с горки, под зад подложив фанеру,
И этот тлеющий, красный, большой закат
С лихвой заменял Гранаду или Ривьеру.