— И вы христосовались?
— Да.
— А как?
Петя покраснел.
— Отчего вы молчите? Ну, скажите, как вы христосовались?
Наташа близко подвинулась, наклонилась из окна, и ее черные волосы задразнили щеки Пети.
Он молчал.
И тихо, тихо, как шепот первого всплеска весенней тихой волны, она ароматно вздохнула и прошелестела:
— Если не хотите сказать, то покажите…
И черные волосы, как змеи, обвили его пылающее лицо, и близко затрепетало горячее прерывистое дыханье, и красные розы губ коснулись своими лепестками тонких губ Пети, — и весь мир, весь земной шар исчез, улетел ввысь, растаял. И ничего не было вокруг, — было только пламя роз и огонь только что впервые родившейся страсти.
И когда Петя бросил свои дерзкие слова — «я люблю Наташу» — внезапно вспыхнувшей надеждой он поверил, что повторится опять сладкое мгновенье, и опять жаркие красные лепестки губ Наташи раскроются для него, и он выпьет волшебного напитка, сколько хочет и может.
Но Наташа отстранилась. И стало холодно плечу.
И было тихо вокруг. Шептали листья деревьев свою старую весеннюю сказку. Уносил ее далеко тихий вечерний ветерок. И где-то, далеко, кому-то дарил он эту сказку, навевая грезы.
А Наташа молчала долго, долго.
И вдруг, подымаясь со скамьи, сказала:
— Пойдемте. Уже поздно.
И видя, что Петя сидит неподвижно и весь застыл в ожиданье, Наташа наклоняется к нему — какое пламя, какое пламя! — и шепчет:
— Милый, милый… Но я невеста!..
Зашуршали липы. И, кажется, вздохнули колокола Покровской церкви.
Какая это была темная ночь!..
Тянулись дни за днями. Каждый вечер видел Петя прекрасное лицо Наташи у окна. Шевелилась бледно-розовая занавеска, и черные волосы мелькали и смеялись. Мелькало и смеялось личико, и алели губы.
И звучал ароматный голос:
— Ах, это вы — Петя? Здравствуйте. Письмо получили?
Тонкая ручка, по которой пробежал темный пушок, опускается. Петя жмет пальцы… Поцеловать бы их, молиться бы на них!..
Стыдно!..
И стоит Петя, как всегда смущенный, весь горячий, и сухими губами пытается сказать важные, нужные, страшные слова. Но слова умерли, только что родившись. Замкнулись уста. И тонкий, как тень, стоит Петя пред окном, весь в порыве, в неукротимой жажде прильнуть к окну, к занавеске, к цветам, к черным волосам, к ядовитым лепесткам губ, на всю жизнь отравивших его.
А Наташа смеется звонко и ее голос становится сухим и острым.
— Ах, какой вы трус, Петя, какой трус! Пойдемте завтра на бульвар…
Приходило завтра. Сияло солнце. Сверкало море. А вечером сияли глаза Наташи. Сверкало пламя ее губ. Но не повторялось мгновенье. Не раскрывались лепестки. Молчали уста.
Они шли по боковой аллее, там, где было мало народу, куда доносились мягче и нежнее звуки оркестра.
Наташа весело болтала. Петя страдал. Звонкий голосок девушки мучительным эхо переливался в его душе и ему хотелось прогнать это эхо, заставить замолчать эти лукавые уста, которые так взманили, так много посулили, а теперь раскрываются только для пустых слов и ничего не значащей болтовни.
На последней скамье они присели. Опять горячее плечо жжет. Петя отодвинулся.
— Отчего вы отодвинулись, Петя?
Дрожащими губами, поникнув головой, Петя отвечает:
— Потому что я вас люблю.
Наташа придвигается близко, жжет искрами своих глаз и качает головой:
— Глупый вы, глупый!
Поцеловать? Прильнуть? Заплакать?
Стыдно, стыдно!..
И Петя, делая усилия над собой и тяжело дыша, говорит:
— У Надсона сказано: «только утро любви хорошо».
Как неожиданно сорвавшийся вихрь, зазвенел громкий и раскатистый, серебряно чистый и прозрачный хохот Наташи и она, задыхаясь, положила свою голову на плечо Пети…
Вот теперь обнять бы, прижать, сжать своими руками так, чтобы она перестала дышать. И целовать ее без конца, без стыда, не краснея и не мучась. Целовать открыто, разорвать шелк лифа, так зовущий своим шелестом, разорвать все платье, под которым дрожит это гибкое, наверное, розовое тело…
И прижаться, и замереть. И хоть умереть…
А Наташа смеется, и серебряный звон ее смеха мчится к темному морю… И не он ли это серебрится вдали и змеится светлой полоской по темной воде? Нет, это взошла луна и погрузила свои лучи в блестящую дорожку…
А Наташа смеется и вздрагивает своим телом, и дрожь, как переменный ток, колет тело Пети, и он тоже дрожит от новорожденной, свежей и светлой страсти.
— Глупый, глупый! Ну, разве поможет вам Надсон, когда вы боитесь меня?.. Ну… ну…
И она прижалась к нему. И Петя чувствует гибкую, юную грудь у себя на груди. Так близко-близко. Распались две-три кнопки лифа, — и там… дальше… белеет кружево сорочки, переплетенное голубой лентой… И белеет тело… И легкою тенью темнеет прекрасная впадина между прекрасными округлостями, трепещущими от желаний.
Петя закрыл глаза. Сжал зубы. Бешенство поднялось бешеной волной, залило мозг сверкающими полосами страсти. Жажда сделать больно, искусать, впившись зубами, почувствовать под зубами горячее белое тело и затрепетать под горячим потоком красной крови… Опрокинуть… Свалиться вниз, по кручам темного сада, и катаясь, лобызать обнажающиеся ноги, бедра, вздрагивающую спину… И умереть, умереть…
— Ах, вы глупый…
И Наташа отстраняется, — и холод жжет мозг Пети, и, открыв глаза, как в пропасть, он в тоске безысходной думает:
— Опять ничего… опять ничего…
И подъемной волной прилил к сердцу стыд и точно каясь в тех животных взрывах, которые вдруг слетели на него, он виновато и смущенно, уже чистыми, невинными устами, говорит:
— Наташечка… я вас буду любить всегда… До могилы… Я никого еще не любил…
И опять несется звонкий хохот к морю…
— Никогда никого не любил!.. Это в пятнадцать лет!.. Очень хорошо… Милый мальчик, а я уже любила много!..
И она поднялась и, как ребеночка, потащила за руку Петю. И шли они по задумчивым вечерним улицам, и вела Петю Наташа, как дитятко, и шептала ему нежные, тихие слова сестры.
А Петя думал о темном разрезе, разделявшем белую грудь. О голубой ленточке на белой сорочке. О черном шелке, окаймлявшем розовое тело.
Слышал шелест шелка. Слышал трепет белой груди. И мечтал о том крошечном розовом лепестке, на ней, которого он до сих пор никогда не видел.
И это было вчера?
Не может быть! Не может быть!
После яркой ночи, полной ярких снов, таких жгучих и сладостных, снов, среди которых Наташа, вся нагая, как Ева, ласкала его, Петю, дрожа сама и заставляя дрожать и его, — вдруг такой ужас серого, скверного дня.
Наташа больна…
Что с ней? У нее был доктор… Значит, смотрел ее. Заставил снять лиф… Слушал грудь… Ту — молодую, снежно-белую, с темной впадиной…
Нет, нет…
В злобной ревности Петя кусает ручку, ломает ее в мелкие кусочки и выбрасывает за окно… Бросается на кровать ничком и плачет в подушку детскими слезами…
А за доктором на память пришел жених…
Кто он?
Петя его не знает. О нем он слышал только один раз, тогда в саду… под липами… в светлом сумраке весеннего вечера.
Острый след оставило это слово в душе. И болел всегда этот след, как гнилой зуб. Но не было ничего реального в этой боли, не стояло за ней реального образа.
А теперь рядом с доктором мучит и призрак, уже реальный, жениха.
Кто он?
Любит ли он Наташу?
Любит ли Наташа его?
Если любит, зачем целовала, дразнила, магнитом привлекала, тешилась?
Если нет, зачем этот жених?
И Петя улыбается и тихий покой касается его сердца.
Жених — это пустяки. Когда у сестры Сони был жених, то мама позволяла им оставаться вдвоем очень редко, и то на балконе. А все сидели тут же рядом в комнате, и все было видно. Они даже и целоваться не смели бы…
И радостно от этой мысли у него на душе. Жених не смел прикоснуться к Наташе. Не смел он расстегнуть шелкового лифа… видеть грудь… целовать…