В это время у меня роль Самозванца была почти закончена. Я мечтал о том, как я приеду к Суворину в театр и начнется новая большая работа, как вдруг прочитал в ялтинских газетах о «Пожаре Малого театра в Петербурге»[90]. Сгорели все декорации, бутафория и костюмы, находящиеся в театре. Меня это взволновало. Я ходил все время как потерянный. Через неделю появилась новая заметка, что труппа Малого театра переходит в бывший Панаевский. Я решил поехать в Петербург.
В связи с пожаром дирекция решила не ставить «Дмитрия Самозванца» в Панаевском театре. Я страшно затосковал и, так как не получал определенного жалованья и разовых, сидел без денег. Отказывался от всех предлагаемых мне ролей. Наконец, театр нашел новинку: «Петербургские трущобы», переделанные Н. Ф. Арбениным из романа Крестовского. Мне предложили заглавную роль — я отказался. Как и предполагали, переделка имела большой успех[91], а я негодовал и пил.
Но как раз получил приглашение от Шильдкрета приехать к нему на гастроли в Керчь. Условия таковы: треть валового сбора с каждого спектакля, дорога первым классом и большой номер в лучшей гостинице. Я запросил телеграммой аванс, расплатился с имеющимися долгами, устроил прощальный ужин своим товарищам и поехал без копейки, пославши Шильдкрету телеграмму: «Встречайте деньгами». Мои первые гастроли как бы положили клеймо на меня, и все время, как говорил я тогда, меня отправляли «наложенным платежом». Пришлют аванс, я расплачусь и еду на новую работу. Отправляясь к Шильдкрету, я взял с собою экземпляр суворинской пьесы «Ксения и Лжедимитрий». Я просил цензора С. С. Трубачева процензуровать мне экземпляр, убеждая его, что я хочу проверить себя в новой роли, сыграв ее в самых маленьких городках, чтобы до появления в этой роли в Петербурге овладеть ею. Он согласился. Приехал я в Керчь. Шильдкрет со всею труппою встретил меня с цветами. Повезли в гостиницу, великолепно устроили. Я заявил, что прежде чем раздать роли, я буду смотреть спектакль: мне надо познакомиться с труппой и присмотреться к ней. Труппа была очень большая и сыгравшаяся. Начались репетиции. Я чувствовал подъем и заражал своим воодушевлением всю труппу. Артисты видели во мне хорошего товарища и относились ко мне с любовью. После спектакля шли большие кутежи, а на утро все были на репетиции вовремя, не опаздывая, и относились к делу добросовестно. Успех гастролей был большой. Я пробыл в Керчи больше месяца[92]. Когда на меня находило вдохновение, я сразу бросал всякое питье и принимался за работу над Самозванцем. Работал я всегда совершенно трезвый, в одиночестве, ни с кем не разговаривая. А потом, под радостным впечатлением какой-либо удавшейся сцены, опять дня на два закучу и вновь принимаюсь за работу. Это была моя трагедия, и я бы вовсе не хотел, чтобы мой рассказ о кутежах послужил кому-либо поощрением.
Помню, еще в детстве я прочел роман «Театральные болота» Александра Соколова, где был выведен трагик и везший его на сезон в город антрепренер. В то время железных дорог не было и ездили на лошадях. Трагик у каждого кабака по дороге останавливал ямщика с криком: «Стой!» Выскакивал из кибитки, направлялся в кабак, выпивал, сколько ему хотелось, и, возвращаясь, кричал: «Антрепренер, плати!» Тот расплачивался. В этом духе продолжали поездку. Наконец, через пять-шесть кабачных остановок, антрепренер разозлился и сказал трагику: «Как тебе не стыдно, я тебя везу на работу, а что ж я мертвое тело им в город привезу?» Трагик ответил: «Антрепренер, молчи, Мочалов был гений, а тоже пил». На что последовал резонный ответ: «Да в тебе и мочаловского только то, что ты поминутно морду мочишь». Я, как объяснил раньше, начал пить после перелома, который произошел во мне с ролью Раскольникова.
Через месяц с той же труппой я поехал в Феодосию. Сыграв с ними несколько спектаклей[93], отправился к Назимовой в Херсон, чтобы там закончить роль, обещая, когда роль будет сделана, вернуться опять к Л. О. Шильдкрету. Проездом в Херсон я остановился в Николаеве, зашел в театральную парикмахерскую, — в разговоре сказал, что буду жить в Херсоне. Не прошло двух дней, как ко мне явился компаньон по антрепризе Е. А. Беляева режиссер П. П. Ивановский и начал убеждать меня приехать к ним на гастроли в Николаев и там поднять им сборы. Я сопротивлялся, говоря, что работаю над ролью и не могу от этой работы оторваться. Он увидел у меня на столе цензурованный экземпляр суворинской пьесы и сказал: «Павел Николаевич, да ведь это десятки полных сборов. Поедемте, вы будете гастролировать, а по ночам будем репетировать эту пьесу. Я вам дам полную обстановку и стильные костюмы. Вы у нас ее первый раз и сыграете». Я начал объяснять, что у меня еще не обдуманы ни костюмы, ни грим, но он обещал мне выписать из Одессы парикмахера и превосходного костюмера, у которого найдутся рисунки всяких эпох. Я согласился и через неделю отправился в Николаев, где гастролировал три недели. После каждого сыгранного спектакля я репетировал пьесу «Дмитрий Самозванец» по два‑три часа ежедневно. Наконец настал спектакль. Я был страшно недоволен и костюмами и гримом, чувствовал себя отвратительно, по-моему, провалил роль, но так как она была очень выигрышной, я имел большой успех у публики. Через несколько дней в николаевской газете написали, что, несмотря на высокоталантливую игру Орленева, пьеса провалилась, ибо она совершенно не литературна и в ней очень мало ценного. Статья эта попала в «Одесские новости», там была перепечатана[94] и попала в Петербург в редакцию «Нового времени». Конечно, дошло до А. С. Суворина, и через неделю я получил от него ругательную телеграмму: «Как вам не стыдно было сыграть мою неоконченную, не разработанную пьесу. Я вас так любил, так хорошо к вам относился, и вы мне вот чем отплатили, никогда не прощу вам этого поступка». Я чувствовал себя виноватым и в душе проклинал и Ивановского, и Беляева, воспользовавшихся моей минутной слабостью. Вскоре я был вызван на гастроли в Херсон к Зинаиде Александровне Малиновской, которая была там антрепренершей.
Сыграв в Херсоне десять спектаклей, я опять по просьбе Беляева и Ивановского отправился к ним в Николаев. Ехал я санным путем всю ночь в кибитке. Выехал после спектакля усталым и приехал прямо на репетицию «Крамера». С «Крамером» шел также водевиль «Школьная пара»[95]. Я порядочно продрог в кибитке и, желая согреться, пил свой любимый коньяк «Мартель», а затем отправился обедать, уснул, по обыкновению, и отправился на спектакль. Я всегда во время спектакля выпивал четвертинку коньяку. Слуга, ухаживавший за мной и собиравший мои вещи, был послан мной за четвертинкой. Он обошел весь город, но кроме полной бутылки не нашел ничего. Я решил: «сама судьба», и вместо рюмочки начал пить стаканчиком. Первый акт прошел очень сильно и нервно, и публика меня принимала. Второй был значительно длиннее, но Арнольд, которого я играл, во время этого акта пьет на сцене, и поэтому публика ничего не замечала. К третьему акту я уже порядочно нагрузился, но у меня при самом сильном опьянении бывает твердая речь; меня лишь покачивало из стороны в сторону. (Помню, в Петербурге Виктор Петрович Буренин сказал: «Что это, говорят, Орленев пьяный играет, а у него лицо и речь совершенно трезвые, надо бы только к нему прибивать откосы, чтоб он не шатался».) Четвертый акт Арнольд Крамер лежит в гробу — вместо меня положили статиста. А я сидел в своей уборной и гримировался для гимназиста в «Школьной паре». Но так как я очень устал и был перегружен, я заснул. Проснувшись, я почувствовал себя довольно скверно и просил водевиль «Школьную пару» заменить каким-нибудь водевилем без моего участия. Беляев и Ивановский не согласились, заявив, что публика будет в большой претензии. Я вышел играть в «Школьной паре» и провел первую сцену с партнершей. Когда же я оказался на сцене один, я сел в кресло и почувствовал себя настолько уставшим и разбитым, что сказал суфлеру: «Дай занавес, я играть не могу». Занавес опустили, публике объявили, что Орленев почувствовал себя внезапно больным и играть не может, публика спокойно разошлась. Когда же я разгримировался и, одевшись, выходил из актерского подъезда, внизу, как всегда во время моих гастролей, ожидала меня большая толпа поклонников, которая, увидав меня, устроила мне овацию, и только когда я садился в экипаж, выделился один густой голос со словами: «Можно бы и потрезвее быть».