Я поступал так потому, что верил в полную победу. Все говорило мне, что мы восторжествуем. Столько любви отдали ролям. В такой радостной работе проводили все время. Помню, как, например, Ледковский и Крамской, — один играл газетчика Сруля, другой мальчишку Шлойме, — не только что в вагонах, а даже на извозчиках старались репетировать. В то время не только каждый из нас роль свою любил, но и всякий удавшийся момент товарища-партнера был нашей общей радостью.
Пьесу из четырех действий я переделал в три и, наполнив ее страстными монологами из Юшкевича, выбросил лишний погром второго акта и несколько бездарных сцен. Когда впоследствии автор «Евреев» Чириков плакался в печати, что я его лишаю авторского гонорара за один акт, я на афише стал ставить: «Пьеса в 4‑х действиях», но добавлял, что между первым и вторым действиями занавес не опускается. Таким образом и чириковский волк был сыт и наши достижения целы.
В одном из больших театров Берлина также были объявлены спектакли «Евреи» с лучшими артистами в главных ролях. Спектакли их должны были начаться после наших через десять дней, но их широковещательные афиши и грандиозная реклама появились еще до наших объявлений. На нас напало уныние, но во время репетиций мы загорались вновь, сейчас же отпадали и сомнения и мрачные мысли, и мы опять воскресали душою.
День приближался. Аникеев весь свой залог уже истратил, заплатив вперед и за театр и за рекламу, и все надежды наши были только на эти два спектакля. Счета в гостинице мы не оплачивали, объявив, что рассчитаемся после спектаклей. Все существование наше было поставлено на карту.
За два дня до спектакля назначена была генеральная репетиция. Билеты, конечно, бесплатные, все разобраны были нарасхват. Я играл почти без грима, наклеил только клочок бороденки, но у меня было такое характерное пальто и специфический картузик, что когда я без стука вошел к Назимовой в уборную, она меня не узнала и спросила: «Кто вы такой, что вам угодно?» Акцентирование, мало заметное, мне очень удавалось, а также национальные мимика и жесты. Помню, в Петербурге, после исполнения роли еврея Нотки в пьесе «Измаил», Суворин подошел ко мне и говорит: «Что же это вы назад тому два года отказались от роли еврея в моей пьеске, сказав, что не владеете акцентом, — да в Нотке вы живой еврей, без всякой посторонней примеси». А я ему ответил, что за это время к нам в театр вступили Быховец-Самарин, Тинский, Степанов и сотрудник Брук. Алексей Сергеевич, не любивший евреев, воскликнул: «Как, да разве они евреи, я и не знал». — «Вот видите, вы даже не заметили, а я их интонации взял, положил на ноты и Нотку вам сыграл». Генеральная репетиция назначена была в час дня. Вряд ли кто из нас накануне спал спокойно. Нервы у всех напряжены были до крайности. Всех угнетала мысль, а вдруг не сможем так сыграть, как мы на репетициях играли! Вдруг не охватит вдохновение! Но вот настал момент. Поднялся занавес; мы все чувствовали себя точно на арене какой-то битвы. С мучительнейшим напряжением, стоя за кулисами во время первой сцены Лейзера и Шлойме, мы прислушивались к тону исполнителей, а главное, как отнесется к ним толпа, привыкшая к напыщенной немецкой фразировке. Театр был совершенно полон. В оркестре все было битком набито. В публике была какая-то торжественная тишина. В первом ряду сидели рядом Бебель, Барнай и Поссарт. Вдруг мы почувствовали какое-то движение в публике: это на монологи мальчика Шлойме, мною вставленные из Юшкевича, смеялась искренно толпа и своим смехом вселила в нас чудеснейшую бодрость. Я помню, у меня перед выходом на сцену вдруг пробежала по телу дрожь, но я волнение поборол, и Нахман мой пошел на сцену со спокойствием полнейшим. Играли мы с чувством радостного душевного волнения. Среди наших монологов раздавались вдруг бурные аплодисменты. Успех был небывалый. Мы все чувствовали себя как бы исцеленными и увенчанными радостной победой. Занавес поднимали бесконечное число раз. Мы видели устремленные на нас взоры и в протянутых руках нам чудилось вместо цветов к нам посылаемые растроганные и умиленные сердца. Поссарт, Барнай и Бебель нам аплодировали, все время стоя у барьера. Радость охватила нас всех. Никогда я не забуду рыданий Алеши Каратаева, игравшего революционера Изерсона; после оваций первого акта он судорожно бросился на грудь к Ледковскому и в страшном возбуждении рыдал, как мальчик. Два спектакля прошли при переполненных сборах[128]. В антрактах к нам в уборные врывались русские студенты и курсистки и выражали свой пламенный восторг. Я играл сиониста Нахмана, и мне революционеры, студенты и курсистки с упреком говорили: «Зачем так страстно нас в Сион зовете, мы злы на вас за это».
После спектакля, придя домой, мы получили от хозяина отеля приглашение на ужин. Он был в театре всей семьей и был очень доволен нашим спектаклем. За ужином у нас подъем был колоссальный. Будущее нам представлялось освещенным каким-то дивным светом, и мы провели эту чудеснейшую ночь, опьяненные надеждой и вином. На завтра же настал час расплаты. В двенадцать часов дня нас всех перебудил тревожным стуком Аникеев, прося немедленно собраться всех в гостиной для важных разговоров. Когда собрались все, он объявил нам: «Полный крах. Денег в кассе не хватило покрыть расходы по спектаклям, и театр требует уплаты по неоплаченным счетам».
Неожиданной удар угнетающим образом подействовал на всех. Назимова, Лисовский, Жданова совсем упали духом. Аникеев сидел в мрачном унынии. А поданные в эту минуту хозяином счета заставили наши сердца невольно сжаться. Я чувствовал, что настал момент действовать быстро и напролом. Взял переводчиком Лисовского и пошел в контору; хозяина уговорил еще немного подождать, сказав, что выпишу денег из России. Он согласился, обещав нас прокормить еще неделю. А на следующий день хвалебные рецензии, в которых и весь ансамбль и постановку и каждого из нас превозносили до небес, опять нас радостно настроили, и мы, как дети, забыли обо всем на свете.
Когда же после спектакля берлинской труппы вышла рецензия, в которой наше исполнение и пьесу, переделанную мной, считали несравненно более удавшейся, а Чирикова, как автора, приветствовали, предсказывая и пьесе и исполнителям исключительный успех в Америке, у меня явилась мысль сейчас же отправить в Москву Лисовского за деньгами, чтоб он, отвезя Чирикову рецензии, просил его достать нам денег у своего друга Морозова, богатейшего и к театрам близкого купца. Денег у нас не было, и на дорогу пришлось прибегнуть к закладу назимовских последних колец. Утешенный отъездом Лисовского в Москву за деньгами, хозяин продлил нам до его приезда полный кредит. И жизнь для нас в Берлине была в то время и радостной и легкой. Но вот Лисовский возвратился и объявил, что Морозов денег дать не может, не желая помогать дискредитировать за границей русское правительство.
Веселость и беззаботность наши сразу испарились, а когда хозяин отеля объявил, что подаст на нас в суд, настал момент принять отчаянное решение.
Орлов жил в одном номере с Аникеевым, который больше всех был угнетен, отдав три тысячи на провалившееся дело, и по ночам не спал; однажды он в постели, как мальчик, разрыдался. Орлов стал утешать его, и тот ему признался, что получил из Киева анонимное письмо, где сообщают об измене его жены с ближайшим его другом. Орлов мне рассказал об этом. У меня явилась мысль сейчас же предложить Аникееву поехать в Киев и, разобравшись в семейной неприятности, найти кассира или денег и привезти в Берлин. Опять пошли к хозяину и упросили его дать на дорогу до Москвы, прибавив эту сумму к нашим счетам. Мы ему сказали, что Аникеев едет заложить свой дом и денег пришлет нам немедленно из Киева. Хозяин денег дал, но прекратил кредит. Несколько дней мы поголодали, но жизнерадостный Семен Крамской, успевший завести знакомства среди студентов и курсисток, ухитрялся занимать у них в день марок пять под будущие клубные спектакли, и мы делились этой суммой и питались каждый на полмарки в день.
Действительно, Крамскому удалось поставить в студенческих клубах три раза «Привидения». От них нам доставались гроши, но мы и их с восторгом принимали, окруженные теплой любовью берлинской молодежи. Вышла рецензия о «Привидениях», где сравнивали мою игру со знаменитым артистом Бургтеатра Вены Иосифом Кайнцем.