Ты уйдешь… и придут другие
В ослепительной смене лет,
Но дороги твои родные
Сохранят твой великий след.
Сегодня вокзал, завтра вокзал,
Номер в грязной гостинице,
А вечером снова зрительный вал
Черною тучей надвинется.
И те, кто в пыли старых дорог
Осели, замшели, скисли,
Сегодня раскроются, как цветок
Вдыхая чувства и мысли.
Так что же слава, почет, успех
И наши слова и клики
Тому, кто всегда, везде для всех,
Мастер сцены великий…
Орленев, твой жизненный путь тернист —
Путь героев и гениев.
Если есть у нас Народный артист,
Это ты — Орленев.
Но навсегда останется в моем сердце давняя статья Д. Тальникова, который писал в те дни, когда я стоял перед внутренним кризисом, потерявши веру в себя, в свои силы и творчество, в дни моего мрака душевного:
«Карамазов, Раскольников, Освальд, Бранд, царь Федор… В каждом из них часть нашего “я”, часть наших сомнений, — людей на переходе времени, — и в каждом из нас их страдания, их трагедия, их проклятия… Орленев в трагическом надломе своих героев, в своей окрыленности и тревожных исканиях — артист эпохи разбитых усилий и новых стремлений, весь — смутное предчувствие грядущего. Он — творец поколения у порога революции… Это великое и мучительное содержание орленевского искусства отливается в необычайно выпуклые, совершенные художественные формы, где всюду пластика, гармония, красота, без чего в искусстве всякое, даже самое крупное содержание, теряет свой смысл и значение. Незабываемыми остаются созданные актером образы. Как незаметно создает их перед нами на сцене артист своим удивительным гримом, жестами, своеобразными в каждой роли, своими поразительными интонациями, маленькими деталями-штрихами, которые делаются “чуть-чуть” и которые сразу создают творческую правду в образе… Вас захватывает неудержимо то огромное, что рождается на сцене и что есть живой человек, и вы уходите из театра, потрясенный, уносите с собою всегда начертанное в душе, вылепленное слово. И еще: за всеми образами, созданными Орленевым, за всеми его словами, сценическими движениями, интонациями, иногда поражающими своей жизненной простотой и всегда захватывающими своей искренностью и непосредственностью, — в его голосе, выразительном и богатом силой и вибрациями, в необычайной мимике его подвижного лица, в его глубоких глазах, — за всем этим и во всем этом чувствуется еще то индивидуальное “орленевское”, только ему одному и присущее, что роднит вас с большим артистом, подчиняет вас его очарованию. Это — душа артиста. То, что остается за всеми перевоплощениями, во всех ролях незыблемым, постоянным, не исчезающим. Душа надломленная, ищущая выхода в борьбе, зовущая к ней, бьется в каждом слове артиста. Знакомый голос, близкий нам, когда-то давно, быть может, только в грезах, услышанный нами, навсегда проникает в нас, разбивает холодную стену одиночества, волнует нас, трогает… и какая тоска в этом голосе! Все образы, созданные Орленевым, проникает неслышно, глубоко и неудержимо великая, творческая тоска, полная глубокого трагизма, истинная скорбь мира. К нему, больше чем к кому-либо другому, удивительно подходят слова Раскольникова: “Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть”. И когда он в “Братьях Карамазовых” — в замечательной сцене следствия, после пережитого Дмитрием нервного подъема, вдруг, измученный, бессильно поникнув головой на спинку стула, говорит в публику: “Но, Горацио, мне так грустно, так грустно!..” — вы ясно видите то, что невидимо чувствуется, как постоянный мягкий и нежный тон, во все другие моменты игры артиста, вы ясно видите это открывшееся на минуту перед посторонним глазом подлинное лицо актера, подлинную великую скорбь его тоскующей души. Это беспокойство, тоска вечной неудовлетворенности, вечных поисков, та творческая тоска, которой больны все великие безумцы человечества и которая потрясает людей нашего поколения:
Что ищет он в стране далекой,
Что кинул он в краю родном?..
Увы, он счастия не ищет
И не от счастия бежит…
И разве есть в мире такая буря, которая дала бы покой этой мятежной душе? этой беспокойной жизни?»[187]
В последние годы после юбилея я играл немного. Два месяца в ленинградском театре «Пассаж»[188], поездка с той же труппой в Кронштадт и в ближайшие окрестности, изредка выступления в московских районных рабочих театрах и концертах. Как народный артист, я получал пенсию. Свободное время отдавал чтению и наброскам своих «воспоминаний»[189].
По временам у меня появлялись страшные головные боли с обеих сторон головы, иногда такие сильные, что доводили до обморочного состояния. Я терял постепенно интеллект, координированность. В это время очень расположенный ко мне, бывший тогда председателем Рабиса, Ю. М. Славинский, узнав о том, что я болен болезнью Освальда — моего мучительного героя, устроил меня в Сокольническую лечебницу. Это уже была расплата не за «грехи отцов», а за собственную свободную и буйную жизнь.
Я пролежал в лечебнице около семи месяцев и спасся чудом, благодаря новому способу лечения — малярийной прививке[190].
Прививку, благодаря моему крепкому организму и здоровому сердцу, я перенес хорошо и спасся от страшного конца — полной потери интеллекта. В санатории я сильно тосковал. Во время бессонницы, почти постоянной, меня окружали бледные призраки, а во время редкого сна посещали лихорадочные кошмары, переполняя меня всякими ужасами. Иногда являлся ко мне мой покойный отец, держа в руках «Евангелие» и «Гамлета», кивая мне головой, он таинственно что-то шептал. Долго я с напряжением прислушивался, и, наконец, мне ясно и прямо представилось, что он меня каким-то заклятием заставляет опять работать над Гамлетом. Я от тоски из санатории два раза удирал через забор в Москву. Первый раз меня обманом увезли назад, сказав, что за мной приехал автомобиль Н. А. Семашко, к которому я восемь раз звонил по телефону из санатории, чтобы он меня велел выпустить из санатории и чтобы с ним посоветоваться о способе омоложения профессора Воронова.
Второй раз я уже крепко удрал по задуманному по бессонным ночам плану. В Москве сейчас же стал хлопотать о спектакле в один из понедельников, но санаторские доктора разрешили играть только одноактные отрывки. Десятого декабря я сыграл в театре Корша «Исповедь горячего сердца» из «Братьев Карамазовых» Достоевского и водевиль «Невпопад»[191]. Доктора мои смотрели спектакль, и, увидав, как я в начале монолога Дмитрия сидел верхом на заборе, смеясь говорили мне: «Вот вы от кого перелезать-то выучились». Поздравили меня с победой над болезнью и дальнейшие спектакли разрешили играть целиком.
Доктора-то разрешили, а вот мой «жестокий» репертуар оказался не по времени, и я опять остался безработным. Сижу со своей семьей, состоящей из жены и двух маленьких, моих любимых девочек: Любочки и Наденьки; среди нас находится наш общий любимец — серенький, с красным ожерельем вокруг шейки и с розовенькими перышками на крылышках и около ножек, с красным хвостом, попугай Жако, очень смышленый и говорящий много слов. Особенно он любит повторять, — как будто отвечая на мои мысли: «Ничего!.. ничего!..» Я сижу в этой милой мне компании и по-прежнему мечтаю о новых исканиях…
Павел Николаевич Орлов (1869 – 1932), взявший себе сценическое имя Орленев, искал свой путь в искусстве, блуждая и спотыкаясь. Падал, подымался и снова шел, снова искал. Найденное принадлежало ему одному, но бывало велико и значительно для многих людей его поколения. Первые слова похвалы семнадцатилетний Орленев, тогда еще просто Орлов, услыхал от Островского. Это было весной 1886 года, за несколько месяцев до кончины писателя. В экзаменационном спектакле драматических курсов при московском Малом театре юноша сыграл характерную роль Капитоши в комедии Пальма «Наш друг Неклюжев». Островский отметил в протоколе испытаний 10 марта, что «с хорошими задатками» оказался «очень молодой артист Орлов в роли Капитоши». Это первый дошедший до нас отзыв о будущем актере Орленеве. Ранняя проба сил примечательна и еще в одном отношении. Роль Неклюжева в том же ученическом спектакле первоначально должен был играть двадцатитрехлетний Константин Алексеев — будущий Станиславский, принятый вместе с Орловым, но вскоре покинувший курсы.