Ютился городишко при железной дороге, но в памяти проезжих застревал – благодаря соседству с узловой станцией Вапнярка, известной в ту пору не меньше чем сама Жмеринка.
Вапнярку опутывала паутина рельсов. Там грохотала «зелёная» линия на фронт и маневрировали задымлённые «кукушки». Вокзал всегда был облеплен человечьим роем. Шныряла шпана, принюхиваясь к чужому. Дежурный по станции в красной фуражке с засаленным верхом устало переступал через чужие ноги. И транзитное племя терпеливо жило на тюках.
А в Крыжополе вокзал пустовал. Порывы ветра вращали воронки пыли по площади, на перроне растрёпанные воробьи, с оглядкой, хватали шелуху, и скрипела форточка с фанерой вместо стекла.
В шесть вечера здесь проходил пассажирский с остановкой на три минуты. К тому времени на станцию при любой погоде шёл народ. Это считалось гуляньем. Приезжие сходили редко. Зато в окнах вагонов мелькали незнакомые личности и можно было безбоязненно разглядывать их плацкартное жильё. И всегда казалось, что эти счастливчики уезжают в какие-то далёкие замечательные края, где танцует себе весёлая жизнь и не бывает плохой погоды.
Вскрик паровоза приводил всё в движение. Проводники занимали подножки, держась, как распятые, за поручни. С деревьев срывались вороны, горланили протяжно, кружили в высоте, пока не смолкал вдали колёсный перебор. Народ расходился парами и в одиночку. Шли в глубь проулков, мимо пустыря, где чертополох в лиловой короне верховодил над крапивной гущей, мимо телеграфных столбов, гудящих, как шмели, проходили и мимо белого особняка с вывеской «Аптека».
Аптекой заведовал мой дед.
У деда были розоватые щёки и седой прозрачный хохолок. Правая нога у него не сгибалась в колене, дед при ходьбе наклонялся всем телом вперёд. Встречные здоровались с ним почтительно, иные заискивали, хотя он считался человеком пришлым.
Вдвоём с бабушкой они занимали дом. На жилую половину вёл отдельный вход, затенённый навесом. Дед на работу одевался по старинке, с шиком: его галстук пересекал зажим с бирюзовой горошиной, манжеты скреплялись матовыми запонками, приталенный пиджак был потёрт, но щеголеватости не утратил.
Во время оккупации некий чин из Управы поселился в аптеке, и она чудом сохранилась такой, какой была до войны. Когда дед с бабушкой вернулись из жмеринского гетто, дом встретил их вольными сквозняками. Спасибо, стёкла в шкафах стояли без ущерба и уборщица Груня, по совести, возвратила часть вещей. Постельное и дедовские костюмы вызвали у бабушки слёзы благодарности. И никогда не было ни намёка про ковры на стенах, про дорожки и прочую утварь, что Груня оставила себе.
Дед едва доставал бабушке до плеча. Говорили, в молодости она была красива. А сейчас остались провалы щёк, сплошная чернота глаз и бывшие кудри торчали серыми патлами. Зимой и летом, во фланелевом халате, она дневала на кухне. Чугунки и миски были до краёв наполнены её бесконечным бормотанием. Зато деду за день не перепадало и трёх слов.
Мы с мамой нагрянули к ним из эвакуации. Три года мыкались по чужим порогам. За спиной осталось азиатское солнце. С собой мы привезли малярию и чемодан воспоминаний. Там были ночной вой шакалов, тошнота от голода, муть арыков и длинные дыни, сложенные, как снаряды. На базаре слепой таджик торговал урюком. Он недовешивал и дурил со сдачей. Из глазниц его свисали вывороченные веки. Для нас урюк был недосягаем. Костлявые старики в чалмах стерегли вязанки карагача. Разносчики дразнили в зной стаканом холодной воды.
Мы глохли от хины. Но в памяти не стихал перезвон каравана. Верблюд-вожак заносчиво выкидывал вперёд ноги, будто мозолистая ступня должна была кого-то прихлопнуть. На крутой верблюжьей шее среди бахромы и цветных кистей бренчали жестяные побрякушки. Его сородичи равнодушно несли плоские головы, горбы их свисали набок, и с губ тянулась беловатая пена.
По утрам во дворе у соседа надсаживал горло откормленный баран, плакался на судьбу, – он возил свой диковинный курдюк сзади на тележке. Приходили гости, завистливо цокали языками. Хвалили, однако, не барана, а хозяина.
В малярийном бреду вдруг всплывали всякие происшествия: я лезу на дерево, обычный сухостой, весь ствол с торчащими сучьями. Вверху – непонятное гнездо. Я почти добрался, засунул руку в гнездо, а оттуда с шумом – пчёлы… Старшая жена Рустама спасла меня: вытягивала жала, заставила выпить горячую бурду, прикладывала лук…
Но запомнились и приятные пустяки, к примеру: пыль вдоль арыка. Пыль бархатного помола, глубокая и нежная, вместо следов на ней оставались плавные вмятины, как на подушке. Переспелый тутовник не разбивался, а тонул в пыли, лишь тонкие хвостики ягод торчали наружу приманкой.
Закат красил охрой вечерние дувалы. У подножия дувалов селились брюхатые скорпионы. Алим, сын хозяина, сказал: за убитого скорпиона Аллах прощает сорок грехов. Я убивал их столько, что, думаю, получил право беспечно грешить много лет.
В час ужина хозяин добрел, присылал стриженого Алима с пиалой риса. Каждое зёрнышко лежало отдельно, облитое жидким солнцем. Мы смаковали, вылизывали, млели от счастья, надеясь, что завтра пиала будет глубже.
А разве можно забыть тандыр? Округлый свод его напоминал купол собора. Толпа глотала слюну, заворожённо ждала, когда из жаркого нутра начнут вынимать золотистые лепёшки, усеянные зёрнами кунжута.
Зимой таджикские мазанки дышали горелым кизяком. Хозяева грели ноги вокруг сандала. А мы укрывались козьей шкурой, такой вонючей, что даже мыши обходили нас стороной. Шкура была линялой, в древних дырах, шерсть её по ночам попадала в рот.
Нужда научила терпению и ловкости. Нам был понятен бойкий язык вокзалов. Мы умели замаслить без жира, подсластить без сахара, разжечь без спичек, сшить без иглы. Мы узнали первую, главную заповедь нищих: еда – твоя, когда её съел.
Но эти премудрости стали без пользы по приезде к деду.
Здесь мы с трудом привыкали к забытым вещам. Оказывается, на свете есть глаженые простыни! Довоенные пододеяльники светились от синьки. А столовая скатерть – как зимнее поле, сплошь хрусткая белизна. И этот дом на каменном цоколе, и высокие окна, аптечные стойки и тёмный блеск гладкого дорогого дерева, и сметана в борще – всё это казалось сном.
Парадная дверь сопротивлялась, растягивая пружину, толкала верхний колокольчик, и тот стряхивал горсть медных предупреждений. Прохладный крашеный пол отражал застеклённые шкафы и сам отражался в них. На шкафах белели головы древних греков, лобастые и незрячие. Глядя на их державные подбородки, посетитель невольно понижал голос.
Дед правил аптекой молча. Из рабочего закутка слышны были чваканье мазей да плеск взбалтываемых микстур. Щуря глаз, дед рассматривал бутылочки на свет. Острое плечо поднималось, когда он растирал порошки в тяжёлых ступах, – из-под пестика срывался тугой морозный скрип.
Обычно строгий, дед приметно добрел, когда молодайки в кожушках шептали ему про румяна. За баночку крема они несли на кухню бабушке жёлтый кусок масла в капустном листе или десяток яиц в платке.
Бывало, ночью раздавался стук в ставни – срочно просили лекарство. Хлопали брючные подтяжки, дед накидывал на плечи пальто и тюкал палкой к чёрному ходу. Я смотрел, как огонь в лампе пытается сбежать с фитиля, а на потолке кривляются тени.
История дедушкиной хромоты смутно проступала в разговорах взрослых. Вроде он служил горнистом в конном полку и повредил ногу. Трудно понять, какими судьбами щуплый Мордке оказался горнистом в кавалерии, да ещё в Петербурге. Странная история. Но, видимо, и лошадь была того же мнения. На полковом смотре она проволокла деда под брюхом. Ещё хорошо, что его место было не со стороны трибуны. Полк умеренной рысью прошёл перед начальством, а дед висел вниз головой, багровый и серьёзный, и подкова шумно рассекала воздух вблизи его виска.
К палке дед привык легко, а когда вернулся в Харьков, рядом появилась бабушка. С тех пор его пиджак и холодные ладони навсегда пропахли фармацевтикой.