Фельдшер упаковал руку ватой, приладил две фанерные пластины, накрутил бинты и приказал держать руку на перевязи, не то – беда…
Первым же поездом мы прибыли в Винницу.
Для меня и мамы сломанная рука была событием. А для врачей – конечно безделица. Ещё шла война, прибывали раненые, даже гражданские иногда подрывались на минах. А тут мельтешат с закрытым переломом. Это занятие для ассистента.
Он пришёл – рослый, рыжий. Посмотрел на свет рентген.
– Ну, герой, починим, не дрейфь.
Я отвернулся, не хотел видеть, как он будет чинить. Чувствовал, что он растягивал руку, потихоньку крутил её, я ойкал, но сильной боли не было. Осмелился взглянуть, когда уже наложили гипс. Смотрелась она красиво, как у раненых бойцов. Даже загордился, когда заметил, что прохожие обращают внимание.
Винницу я не узнавал. Развалины не удивляли, они были везде. Должно быть, и до войны я мало знал город. С того времени запомнились несколько странных названий: Савой, Замостье, базар Калича и пляж Кумбары.
Даже наш дом изменился. Прежде между стеной и оградой росли кусты сирени. Они исчезли, и дом казался голым. На окнах – чужие занавески, и одна из ставень висела криво, только на нижней петле, готовая свалиться.
Мама решила пойти в соседний двор. В первой квартире дверь была открыта настежь, и в глубине комнаты за низким столиком, как всегда, трудился Акулыч. Услышав шаги, он распрямился и радостно показал острые зубы:
– Мадам! Живы!..
Они обнялись, как родственники. Он выглядел постарелым: серая щетина, в бровях седые волоски…
– Ну что, орёл, вернулся с фронта? – он кивнул на гипс.
Я улыбнулся его шутке, хотя был занят совсем другим. Меня обрадовал знакомый воздух в этой комнате. Нигде не встречал, чтоб именно так пахло. Тут смешались запахи клея и резины, кожи и ваксы и едкий дух табака. На рабочем столике в жестянке – полно окурков. Всё как было прежде, до войны…
Вначале я прислушивался: запоёт ли из другой комнаты та жёлтая птичка? Но оттуда – ни звука.
Потом заметил невысокий шкафчик, он раньше стоял у нас, папа называл его «секретер». Хотелось об этом сказать, напомнить Акулычу, что эта вещь – наша, но почему-то промолчал.
Пока Акулыч суетился с чаем, мама рассказывала про перелом, про то, что мы временно у деда, а папа сейчас в госпитале, про Курган-Тюбе…
– А как вы здесь продержались?
– Мне семью не кормить, на одного всегда заработаю… Вот Николай, тот, что у вашего мужа служил, устроился в Управе, счетоводом. Встретил его, спрашиваю: на новую власть працюешь? Он смеётся:
– А какая разница на кого пахать? У нас мирный договор с ними, дружба народов.
От так отбрил меня. А когда немцы ушли, он – с ними… тоже…
Мне про дядю Колю совсем неинтересно. Я не выдержал:
– А Настя – где?
– Сперва она жила у вас. Устроилась подавальщицей в ресторане. Даже начала по-ихнему шпрехать…
– При немцах был ресторан? – удивилась мама.
– А то нет. Само собой… И театр играл, и музыка… Трамвай бегал…
– Не может быть…
– Всё может быть, мадам. Это ж три года жизни… Фабрики работали. А когда стали забирать молодух до Неметчины, Настю тоже захомутали. Я как раз к тому моменту у калитки стоял, и другие соседи там были. Все знали, зачем полицаи заявились. Уводят Настю, а она вдруг ключи мне суёт, мол, следи за квартирой. Если по правде, мне это доверие, как собаке клещ: своих забот – выше бровей… Но спорить не с кем. Стал наводить порядок: цветы, конечно, долой, воду вылил, на всякий случай лампочки забрал… продукты – тоже, чтоб зря не пропали…
– Молодец! – не удержалась мама.
– Не торопись. Не всё гладко. Однажды, смотрю, кто-то в квартире уже пошустрил: шубы нет и прочие манатки из шкафа сплыли. Навесил замок – старинный, амбарный, его взломать не под силу. Да они, видать, через окно лезли. Стулья из квартиры ушли, кастрюли и разная дребедень. За вором не уследишь. На всякий случай приволок от вас комод, он тот, у стены. Вещь настоящая, мастер делал. Жалко, если стырят. И чашечки фарфоровые – они там, внутри. И альбомы с фото – всё забрал. В сохранности, как были. Берите на хозяйство, всё ваше.
Мама обняла Акулыча, поцеловала, а он стоял застылый, только губы подрагивали.
– Вы даже про фотографии подумали, добрая душа…
Акулыч будто проснулся.
– Так может, по двадцать грамм? За вашего мужа!
– За это – не откажусь.
После рюмки Акулыч оживился:
– Да, чуть не забыл: от Насти и письмо было. Она сперва с девчатами в поле батрачила, до чёрных мозолей. А потом, значит, «фрау» взяла её на кухню. Ну, тут Настя не упустила шанс, показала, как надо готовить наш борщ – с мясом, с косточкой… Они такого не едали. Так что отношение, она пишет – «добре». А ты, орёл, бери сахарок, не стесняйся, погрызи к чаю. Глянь, какой тощий…
Сам Акулыч кубики сахара не трогал, ложечкой мешал в стакане, будто от позвякивания чай станет слаще.
– А про доктора Шрайбера что знаете?
Он осторожно отхлебнул пару глотков.
– Что сказать за ваших… Немцы, как вошли, на вторую неделю сто евреев постреляли. Выбирали самых образованных. Потом гетто устроили, чтоб все жёлтые знаки носили. А осенью, в сорок первом, всё гетто – под корень, в одну яму. Сколько их там было, никто не скажет, может, тысяч десять, а то больше. И в Стрижевке всех ваших, гамузом, мёртвых и живых землёй накрыли. Это как объяснить?.. Растолкуйте моей дурной голове, ведь всегда говорили: евреи – умный народ. Так какого хрена, простите за слово, эти умники здесь остались? А?
Мама помолчала, смотрела в никуда.
– Нет, уважаемый, не могу ответить. Но сама видела – не всех пускали уезжать.
– Чепуха! На телегах, пешком, хоть на карачках – надо было драпать.
– А старики, а больные? А дети? Далеко бы я ушла с двумя детьми… Вы знаете, доктор Шрайбер уговаривал меня не уезжать…Страшно подумать…
– Страшно это видеть… А там кроме немцев прислуживали какие-то вояки из Буковинского куреня, и литовцы приложили руку…
– Трудно поверить.
– Мадам, сукины сыны везде есть. И у каждого своя правда… Её не расхлебать… Может, побудете ещё денёк? Найду вам ночёвку.
– Я дочку оставила у бабушки, надо ехать. Через два часа поезд.
Акулыч надёжно перевязал альбомы с фото, даже ручку намотал для удобства.
– Так взяли бы уже всё остальное. Попутку добуду для вас. Пару часов – дорога недолгая.
– Дорогой Акимыч, – мама впервые назвала его настоящим именем, – нам некуда взять эти вещи. Когда приедем в Винницу, на постоянно, тогда решим…
Не приехали.
А та сочная груша не дождалась меня. Наверняка Люсик уплёл.
Двоюродный Люсик
Двоюродного Люсика давно следовало убить. Это не составляло труда: он был младше меня и слабее. Ему уже минуло пять лет, пора бы понимать, какое мизерное место занимает он на земле, не напоминать постоянно о себе писклявым голосом. Но он беспрерывно хныкал, размазывал сопли по щекам и пялился на людей заплаканным взглядом.
Мне кажется, если б на сто лет пришёлся только один неудачный день, Люсик ухитрился бы родиться именно тогда. С той поры любой ржавый гвоздь искал его пятки, каждый осколок стекла норовил черкануть до крови и каждая пчела точила на него своё жало.
Возможно, у него действительно что-то болело, но смотреть в его сторону не хотелось никому. Даже его собственной маме. Она сбагрила младенца своим родителям вместе с его ползунками и пелёнками. Как говорили тогда: нежеланный ребёнок – это брак от первого брака. У мамы Люсика глаза были цыганской черноты с загадочным блеском – то, что сентиментальные классики называли «агатовые». А Люсику достались отцовские буркалы, блёкло-голубые, неулыбчивые.
Заезжий военный с красивой фамилией Полонский не стал дожидаться появления сына, бесследно исчез в шуме предвоенных событий.
Единственным человеком, способным умереть за Люсика, берегущим его маленькую тень, была бабушка. Преданность её этому существу не знала меры. Но и бабушка не могла совладать с его непрестанным нытьём. Даже во сне он канючил, капризничал, жаловался неведомо кому. Видимо, организм Люсика подспудно угадывал, какие злополучия ожидают его в будущем.