– Тырца в торговле не петрит. На ерунду пускает гроши. Он даже на чердаках книги смотрит.
Клин, конечно, заливает: какие здесь книги, кто их читает? Было несколько от фрицев и румын. Без картинок. Бумага приятная, а переплёт дорогой, с крестом на обложке. Держать дома опасались, но и выбрасывать жалко.
Зато оружия – завались: в соломе, за дровами, под ветошью, в сарае, в подвале – везде надёжно припрятано. У одного, видели, даже станковый пулемёт в мешковине, блестел от смазки, как новый. Во многих дворах – каски с водой, для кур. У любой хозяйки на кухне – немецкий штык взамен секача. У меня самого четыре пистоля, но это другая история.
Я не мог дома показать деньги. Сотенные сгибал в узкие полоски и засовывал их за корешок тёмно-зелёных томов с надписью «Лев Толстой». Книги эти пылились на верхней полке, место спокойное, деду, с его несгибающейся ногой, лазить туда трудно.
Часть добытка я тратил на коллекции: на марки, на старинные монеты, царские купюры (услышал от деда слово «ассигнации»), оккупационные червонцы, бумажные пятьдесят копеек города Одессы, медали, даже в честь крейсеров «Варяг» и «Кореец». Зачем-то купил журналы «Вестник знания» за 1911 год. Я гордился каждым уловом. Ещё не понимал, зачем это делаю, но, склонность к собирательству, видимо, уже гнездилась.
А Гоша приносил деньги домой, отдавал тёте Оле. У обоих – родных ни души. Да и друзей у тёти нет. Соседи не в счёт, в их сторону глядеть – глаза портить. Гоша мне как-то сказал:
– В городе только двое – человеки: доктор Поляков и твой дед.
Тётка Оля ходила по комнате короткими шажками, держась за стены или мебель. Гоша на привокзальном рынке, не прицениваясь, покупал ей самое лучшее: жареных цыплят, сметану, свежие булочки. Сам баловал себя печёной картошкой с солёным огурцом. Мы тоже иногда угощались, уминали за обе щеки, а потом – в подкидного по пять копеек, но, чур, не мухлевать.
Тётя Оля ворчала: а когда уроки?
Клин, раздавая карты, отвечал:
– Вот кончится война, тогда – уроки.
– Умник нашёлся, – не унималась тётя. – Вот Сева, самый порядочный, скажи, откуда у Гоши такие деньги?
– Тётя Оля, мы на вокзале ящики грузим, нам заместо оплаты дают масло, творог…
– Брешете всё, шалопуты! Ой, Гоша, не дай Боже, кончишь тюрьмой…
– Тёть Оль, ты забыла? Я ведь там начинал.
Мы хохочем – Гоша прав: он родился в тюрьме.
Матери он не знал, она из лагеря не вышла. Пропала – неизвестно когда и где. А Гоша в приютах жил, пока тётя Оля не взяла к себе.
Иногда дед покидал рабочее место, уходил в соседнюю комнату, а касса оставалась открыта. Но я ни копейки не трогал. Ещё по приезде было оговорено: всё аптечное для меня под запретом. Правда, однажды в ящике нашёл сушёную малину. Вкуснятина. Ночью по телу текли потоки пота. Скрыть это не удалось, подушка и простыня были насквозь мокрые. Дед ничего не сказал, только долгое время смотрел мимо меня. А бабушка, слышал, выговаривала маме: ребёнка надо воспитывать…
Но, когда я увидел Гошину тётю, бледную, немощную, не удержался, стащил в аптеке коричневую плитку, похожую на шоколад.
– Что это? – насторожился Гоша.
– Это гематоген. Делают из бычьей крови. Его дают очень больным. Пускай попробует.
Не помогло.
Когда её хоронили, снег уже сошёл. На кладбище пришли несколько знакомых, даже – соседи. Погода была сырая, земля липкая. Мы старались изо всех сил – как могли, забрасывали землю в могилу, пока взрослые не отобрали у нас лопаты. Гоша стоял отдельно, молча. Не плакал. Но земли на крышку гроба не кинул ни горсти…
Перрон движется назад
Странное дело: всякую дребедень, мелочную муру запомнил – про тёплую пыль на дороге, как суетливо торопятся муравьи, про запах табака и скрип форточки на вокзале, а что происходило со мной в то утро – это смыло, голое место в памяти. Так пропадает сон, оставляя ощущение тревоги.
Беспамятство кончается, когда дед включает радио. Долгую паузу сменил знакомый голос Левитана. Всегда торжественный, но в этот раз – какой-то особый, звенящий, ликующий. Казалось, что репродуктор не выдержит – колыхается, дрожит, того и гляди взорвётся чёрная бумажная тарелка. А при словах: «Германия… полностью… разгромлена!» – в этот миг – мурашки по коже. И не было более дорогих слов за всю войну…
С улицы доносились громкие голоса. Мы вышли на крыльцо аптеки. Даже бабушка, сняв засаленный передник, стояла с нами. А Мэра, сестрёнка, распахнула от изумления светлые глазищи: ей четыре года, но она никогда не видела столько народа, удивлялась: что происходит? Мама прижала её к себе: «Папа скоро вернётся!». Мэра спросила: «Этот, что на карточке?».
Со стороны больницы ветер принёс чуть слышное «Ура-а-а!..». Уже кто-то растягивал меха трёхрядки. Некоторые из прохожих махали нам руками. Я понимал – это относится к дедушке, но было приятно. Даже дед улыбался.
Лиловая туча, набрякшая ливнем, проплыла в стороне от города, за ней катился запоздалый гром. Стучали ставни под порывами ветра.
Дед и бабушка не собирались уходить из аптеки, а маму напугала возможная гроза. Я один заспешил в центр.
У райсовета я насквозь буравил толпу, вдоль и поперёк, пока не отыскал дружков. Они уже решили: «Тырца проспал Победу». Севка и Клин, надрывая глотку, вопили «Ура!», а Гоша был чем-то озабочен.
На трибуне выступал принаряженный в китель здешний начальник, сиплым голосом рассказывал, какая трудная была война. Потом военный, в погонах полковника, размахивал кулаком, выкрикивал призывы и поздравления, и все ему хлопали. Там же, рядом с ними, стояли две женщины: мама Кольки-заики, у неё муж погиб, и белоголовая тётя Песя. За моей спиной кто-то сказал:
– Было у неё три сына, осталось три похоронки.
…Я был в её доме, видел на стене три портрета.
После слов о похоронках, мне вдруг стало так паршиво, тошнота к горлу, будто снова наглотался той чёрной вонючей воды, когда тонул в «хаусе». Хорошо, Гоша вовремя отвлёк, поманил нас пальцем и одними губами прошептал: «Надо будет Колькиной маме и Песе вернуть шкурки». Мы, как близнецы, вместе кивнули. А Севка добавил: «Это ты клёво решил…».
У перекрёстка почтальон Одноглаз держал наперевес четвертную бутыль, наливал любому гранёный стопарик самогона, объяснял:
– Хранил на свои поминки, теперь сгодилась, нехай – ради такого дня…
Возле трибуны играла музыка, кто мог – кружил вальсы. Гоша куда-то смылся. А мы, пацанва, шныряли в толпе, носились как угорелые и орали со всеми: «Победа!.. Победа!».
Народ шумел, не знал, куда себя деть от восторга.
Одноглаз расщедрился, вторую бутыль приволок. Вокруг него инвалиды в пиджаках с медалями. Закусывали луком.
– За Второй Белорусский! С Победой, мужики! Помянём…
Но были и другие, чаще всего женщины: стояли у порога, в тёмных платках, лица каменные, будто не слышат веселья, а в глазах – несмываемая печаль, глядят вдаль, поверх крыш, но там ничего нет, кроме облаков…
В тот день почти всё время моросил дождь, но этого никто не заметил.
Вечером к деду пришёл доктор Поляков, выпивший, краснолицый. Сидел за столом и плакал. Мне было неприятно видеть доктора таким. Но бабушка гладила его взъерошенную шевелюру и говорила непонятные слова…
А вскоре после праздника меня провожали на вокзал мама и Гоша. Мы с ним держали за лямки тяжеленный тюк. Ещё бы: в нём одежда, мои коллекции, тетради со стихами, пистолеты, патроны и четыре книги в зелёных обложках. Дед спросил: хочешь что-нибудь почитать в дороге? Я взял Толстого.
– Выбор хороший! – одобрил дед и даже лишний раз глянул в мою сторону.
Знал бы, за что я люблю Толстого!..
Меня отправляли в Могилёв-Подольский. Конечно, невесело терять дружков. Но говорили, что там Днестр – широкий, как море. Мне скоро тринадцать, а моря ещё не видел.