Плеханов поднял кустистые брови и слушал.
— Если рабочий класс будет ждать, пока его не наделит правами господствующая буржуазия, — все пропадет. Права эти будут даны тогда, когда наши враги будут иметь непобедимое оружие. Техника и химия идут к этому. Мы должны смять буржуазию еще до этого, еще до этого мы должны держать мир в состоянии никогда не прекращающейся революции, мы должны отбросить все, что нам предательски обещает и дает буржуазное государство, мы должны всегда иметь под рукой спрятанный стилет и камень за пазухой, чтобы ударить внезапно, в самый подходящий момент! Иного пути нет, нет, Георгий Валентинович!
Старый социалист нахмурил лоб и неохотно проворчал:
— Тем временем вы подделываете деньги! Порочите святые идеалы революции и социализма?
Ульянов стиснул челюсти и прищурил глаза.
— Подделываю деньги, но в тот момент, когда они начинают служить революции, они становятся настоящими! — взорвался он. — Стыд чувствуют побежденные, победителям это слово неизвестно!
— И все таки… — начал Плеханов.
— Ничего больше! — перебил его Владимир. — Мне очень больно слышать ваши слова, ох как больно! Но я закончу то, о чем неоднократно думал над могилой Маркса. Я должен закончить, особенно после того, что услышал от вас! Знайте, что я не остановлюсь перед расколом партии, перед уходом от вас, перед тем, чтобы бросить вам самое тяжелое и сокрушительное обвинение, не задумаюсь ни на мгновение, чтобы уничтожить вас, которого люблю и обожаю всем сердцем, растоптать и на века опорочить ваше имя! У меня нет ничего, кроме идеи, а ее я буду защищать зубами, когтями, словом, штыками и виселицами! Идите за мной до конца, и имя ваше останется ясным как солнце. Если вы отречетесь от меня — горе вам!
— Угрожаете? — спросил Плеханов.
— Предостерегаю и горячо умоляю! — страстным шепотом произнес Ульянов.
Больше они ни о чем не говорили и возвращались в Лондон угнетенные, задумчивые.
Плеханов вскоре уехал. Расставание было холодным и неловким для обоих. Оба не знали, что сказать друг другу на прощанье.
Скоро Ульянов на целый месяц уехал в Бретань.
Ему хотелось увидеться с матерью, проводившей там лето, а также увидеть открытое море.
Он оставил в редакции несколько статей для «Искры», подписанных новым псевдонимом — Ленин.
Первый раз он сделал это бессознательно, написав первую пришедшую на ум фамилию.
Ленин?
Вдруг он вспомнил некогда любимое, одухотворенное лицо Елены, ее золотые косы, глаза, полные восхищения и чувственного блеска.
— Слышала ли она обо мне? — подумал он вздохнув. — Может быть, она считает меня чудовищем, как та Шумилова? Эх! Наверняка давно уже забыла! Наверняка она обращается в иных сферах, эта… дочка генерала.
И все же он чувствовал вокруг себя какие-то легкие шорохи, какую-то дрожь в воздухе, как будто маленькие мотыльки ласкали его лицо и касались век.
Он даже удивился, что впал в размышления, охваченный воспоминаниями молодости.
В этот момент Надежда Константиновна спросила у него адрес одного из товарищей в Нью-Йорке. Неуместные мысли тут же развеялись, а неожиданно нахлынувшие воспоминания в страхе разбежались.
— Глупости все это! — прошептал он. — «Ленин» по той же причине, то есть без всякой причины, что и другие псевдонимы: Улин, Ильин, Иванов, Тулин; по той причине, по которой в Германии я был доктором Иордановым, в Праге — Модрачком, а здесь — Рихтером. Больше ничего! Все глупости, мелочь, пустое впечатление по сравнению с целью всей жизни!
Он долго, издевательски и тихо смеялся над самим собой, и никто не смел знать о его мыслях.
Тогда он уже перешел невидимый Рубикон.
На том берегу остались его личные чувства и мечты, на этом стоял он, — а вместе с ним все то, что он намерен был реализовать. Здесь он не видел ничего для себя лично. Он чувствовал себя первосвященником идеи, которую считал самой главной.
Поэтому он смеялся оттого, что, оставаясь на противоположном берегу, выглядело таким убогим, мелким, навсегда далеким.
— А теперь? Ах, да! Где же записан адрес этого товарища из Нью-Йорка, откуда два раза в год «Искра» получала по сто долларов?
В Бретани он встретился с матерью.
Они разговаривали недолго. Мария Александровна поняла душу сына. Все вокруг его не касалось. Он целиком находился в будущем, которое стремился построить. В нем не осталось места для нее — матери! Это огорчило ее, потому что бедное, любящее материнское сердце жаждало любви и теплых чувств; хотело увидеть ребенка, сына.
Однако она быстро успокоилась, так как, чувствительная и полная понимания, увидела, что в сердце Владимира нет даже места для него самого. Он стал человеком-машиной, работающим согласно высшему наказу, который указывал далекую или близкую, ему одному известную цель.
Владимир целые дни, вечера и даже ночи проводил возле моря.
Втискиваясь между выщербленными вихрями и волнами скалами, он впадал в раздумье.
Он наблюдал, как набегающие волны прилива ударялись об обрывистые берега, разбивались в пену и брызги, отступали, чтобы с шипением и бешеным плеском вернуться вновь. Ему казалось, что им не хватало силы, чтобы нанести удар этим черным, твердым вековым скалам. Волны набегали, наталкивались на грудь берега и отступали…
Однако наблюдательные глаза Владимира заметили глубокие расщелины в обрывистых берегах, полные мрака углубления в гранитных доспехах скал, и несметные обломки, упавшие на заливаемую водой прибрежную отмель.
Это была работа волн и их добыча…
— Пройдут века, и от этой скалистой крепости ничего не останется! Седое, вспенившееся море начнет пробиваться туда, где скупой крестьянин бросает сейчас зерно во вспаханную землю. О, если бы море знало, чего оно хочет и к чему стремится! Оно удвоило бы усилия, умножило бы ряды могучих волн и получило бы одним махом то, на что в бессмысленной борьбе тратит целые столетия. Я поступаю иначе! Я пронзаю и раздираю грудь старых понятий и мечтаний, отрываю у них скалу за скалой, слой за слоем, зная, что за этой преградой лежит, распростершись, низина. Я хочу ее заполучить, залить волнами моих мыслей и воздвигнуть новую крепость, могущественный замок, который никто, никто не способен будет покорить!
Волны тем временем отступали. Они уже не достигали скалистых выступов и темных бухт; успокоившиеся, обессилевшие, они лизали прибрежные обрывы, разбивались беспомощно об острые края выщербленных рифов и отступали все дальше и дальше, исчезая в морской дали, в сгустившемся тумане, в бешеном танце пенистых волн, над которыми метались и парили чайки, отчаянно крича:
— Безумие! Безумие! Безумие!
Тогда он напрягал зрение и искал раны на скалах, раны, нанесенные прибоем прилива. Не замечал ничего… Ничего!
Гранитный откос стоял невозмутимый, мощный и гордый, выпятив каменную грудь, глумясь над морем и вихрями.
Сюда долетал порыв бриза, шелестел в сухой, жесткой траве и ворчал в расщелинах и глубоких трещинах:
— Не сила, а время! Время! Время!
Ульянов сжимал руки, ему хотелось грозить, ругаться и метать слова ненависти, но он не мог, стоял как очарованный, онемевший.
Над морем загорались и пылали, растянувшись от горизонта до гранитных берегов, лучи чудесного света.
Розовые, зеленые, золотистые — на рассвете, пурпурные и фиолетовые — в часы вечерней зари, они укрывали, ласкали, успокаивали возмущенное, гневное без причины и отдыха море.
Оно умолкало, покорно плескалось, обессиленное, слегка возбужденное, шуршало тихонько, горячо и трогательно шептало, будто доверяло свои тайны немым, ощетинившимся скалами берегам:
— Все пройдет, а правда останется. Правда, живущая дальше, чем страна, где встает и заходит солнце… Дальше! Дальше!
— Где же? — спрашивал Ульянов. — Где? Забрось меня туда, а я добуду ее и отдам несчастному, потом и кровью залитому человечеству! Где?
Подвижной чередой прилетали чайки и стонали:
— Безумие! Безумие! Безумие!