— Серебро, хрусталь, чистые скатерти, вышитые лилиями, Бог мой, я не верю своим глазам! И герб? О, да! Этот фамильный герб Сурди… Господи, как это было давно! Кажется, в другом мире! Неужели вы так живете каждый день?
— Да! Конечно, дорогой кузен.
— Неужели подобное блаженство возможно?
После кофе, от которого он отказался, г-н дю Ландро вернулся в комнату Юбера. Молодой человек не знал о чем и говорить. Он в первый раз чувствовал, что такое быть человеком, потерявшим надежду. Он ожидал слез, бичующих слов, трагических размышлений. Эта сдержанность его расстраивала. Наконец он посчитал удобным сказать:
— Отец, вы не так уж и бедны. У меня двадцать тысяч ливров ренты от моей матери. Все, что у меня есть, принадлежит вам.
— Спасибо, мой мальчик.
Старик тяжело вздохнул.
— Вы плохо себя чувствуете?
— Слишком хорошо. Я к этому еще не привык.
Он вынул из жилетного кармана медальон, протянул его сыну.
— Возьми его. Там портрет твоей матери. Я с ним никогда не расставался… Как ты думаешь? Ажерон разрешит нам посещать часовню?
— Я не знаю.
На минуту показалось, что старик задремал. Однако его мысль продолжала свой ход.
— Никто не помолится за меня. Я знаю, здесь уважают только тех, кто сражался в королевской армии. Эмигрантов не любят.
— Вы преувеличиваете.
— Мы были далеко. Мы проиграли, несмотря на наше мужество, гений принца Конде и отвагу молодого герцога де Берри. Мы проиграли, потому что никому не были нужны. Союзники с легким сердцем жертвовали нами, никогда нам не помогали.
Юбер задал вопрос, который говорил достаточно много о глубине его души, но отец не обратил на него внимания.
— Но вы хотя бы были счастливы?
— О да, несмотря на наше поражение, несмотря на все! Мы жили в палатке. Один приносил воду, другой рубил дрова, третий готовил еду. Мы были все равны, просто солдаты, без чинов и субординации, дисциплину же соблюдали только в бою. Мы были счастливы слышать звук трубы. Что ты хочешь, это же так естественно? Благородство существует без чьего-либо ведома. Оно отдает свой долг, не задумываясь, как мы не задумываемся, когда дышим. Мы не сожалели ни о чем. Богатые сеньоры к нам не относятся. Они сбежали в Англию или перешли на службу к Республике, но мы…
Внезапно он замолчал в нерешительности. Затем сказал:
— Позови Форестьера. Я хочу его увидеть. Поспорить с ним. Это бравый солдат. Наш брат.
Шевалье поспешил послать за своим воспитателем. Не то, чтобы он забеспокоился, но какой-то инстинкт подсказал ему, что нужно делать.
Старик снова задремал. Закрыл глаза. Его страшные руки успокоились на подлокотниках кресла. Юбер подошел к окну, за которым пурпурное солнце садилось в тумане. Он услышал:
— Запомни, малыш. Нам выпала несчастливая доля. Мы боролись, страдали, жертвовали собой ни за что, во имя одной только чести. Кроме трех Конде и монсеньора Берри…
— Честь — наш образ жизни.
— Так было, мой сын, но ныне никому не нужны ни честь, ни мы сами… Извини, кажется, я брежу. Дорога была трудна, и я устал. Полиция, таможни. Когда я думаю, что вернулся из России, чтобы увидеть Нуайе в руках этого Ажерона… Мне надо много еще сказать тебе… Я должен сказать… Когда ты сможешь, а ты сможешь, я верю в это, трудные времена пройдут когда-нибудь, выкупи имение! Это родовое гнездо Ландро!..
Это были его последние слова. Он склонил голову; из его груди вырвался вздох; руки упали с подлокотников кресла. Господин дю Ландро испустил дух. Форестьер прибыл слишком поздно. Но он помог в приготовлениях к похоронам, затем, не дожидаясь утра, умчался в Нуайе и добился, угрозами ли, убеждением ли, чтобы Ландро позволили захоронить в фамильном склепе, в Нуайе. Потом Ажерон пытался оправдаться, но его друзья все равно подозревали его с тех пор в сочувствии к бывшим мятежникам. Лошадь несчастного Ландро ненадолго пережила хозяина. Рана ее перешла в гангрену, и на следующий день лошади не стало. Юбер сохранил на всю жизнь облупившуюся конскую сбрую, потрепанную попону, но ни одной монетки с двуглавым царским орлом: все, что осталось от состояния Ландро. Только много позже он узнал, что его отец носил звание полковника благородных стрелков принца Конде и заслужил чин генерала в русской армии. Покойный не оставил в своей походной сумке ни письма, ни бумаг, ни денег, только фальшивый паспорт на имя некоего Евгения Патуро, торговца зерном.
Ландро
Шевалье, казалось, не сильно переживал из-за смерти отца. Во время похорон он не пролил ни единой слезинки. Эта сдержанность комментировалась по-разному. Одних она удивляла в таком юном человеке. Другие одобряли его поведение, видя в нем признаки великолепного самообладания. «Кроме того, — говорили они, — он так мало знал покойного. Тот был ему почти как чужой». Мадам Сурди ставила ему это в заслугу. Форестьер не пришел к какому-то определенному мнению:
— Отец есть отец, — говорил он. — Кровь говорит сама за себя, несмотря ни на что.
— А кто говорит, — возражала мадам Сурди, — что она молчит? Может, она кричит с силой, о которой мы и не догадываемся.
— Я хотел бы на это надеяться.
— Это в наших правилах не показывать на людях свои чувства. Без этого мы не были бы теми, кто мы есть.
— Дорогой друг, уважение, которое я к вам испытываю, разве оно препятствует выражению чувств?
— И все же, чем дальше, тем больше я горжусь Юбером. Его самообладанием при любых обстоятельствах. Я не слышала от него ни одной жалобы, шла ли речь о физической или моральной боли… Вы не согласны, господин Форестьер? Когда-нибудь он рыдал, как корова, воздевал руки к небесам, как в театре, сотрясал воздух патетическими декларациями?
— Не всегда можно управлять собой.
— Я знаю, буржуа любят эти демонстрации. Они путают внешнее проявление с истинными чувствами. Его молчание — проявление глубокого страдания.
— Вы всегда его защищаете.
— Посмотрите на наших крестьян. Они во многом близки к нам, особенно после девяносто третьего. Тот же сдержанный траур, та же благородная покорность.
Форестьер не осмелился сказать, что этой покорности что-то не видно в Юбере.
— Я преклоняюсь перед вами, мой дорогой друг. У вас есть объяснение всему. Но я вам признаюсь, что меня удивила эта его идея похоронить отца в фамильном склепе в Нуайе. Он меня попросил это уладить. Я поспешил выполнить его поручение и только потом спросил себя: «К чему это? Что значит этот жест?»
— Нет ничего естественнее. Это почти его право. Еще с древних времен пошло: если наши предки умирали вдали от дома, их тела привозили на родину зашитыми в воловью шкуру.
— Я понимаю, но вы считаете, что Юбер вспомнил об этом старинном обычае?
— Во всяком случае, не отец подал ему такую идею. Бедняга погас, как огонь в лампе без масла, в одно мгновение… Господин Форестьер, я не люблю, когда вы недоговариваете. Скажите сразу, что у вас на уме.
— Это не очень удобно, даже трудно выразить. Но мне тревожно. Я даже опасаюсь. Юбер не очень любит делиться своими мыслями. Но я чувствую, тут что-то неладно.
— Говорите же, говорите все, что вы знаете!
— Недавно он спросил меня о доходах от своего состояния. О том, куда я вложил его деньги. До сих пор он не просил у меня ни монетки, даже не интересовался деньгами. Я думаю, что это не случайно. И не из уважения к древним обычаям он посылал меня к Ажерону. Мне кажется, в его голове зреет какая-то идея.
— Я вас не понимаю, совсем не понимаю, мой друг! То, что вы говорите, — какая-то загадка для меня.
— Если он так настаивал на погребении отца в семейной часовне в Нуайе, то потому, по моему разумению, что уже принял решение.
— Какое же?
— Выкупить Нуайе, как только сможет, и вернуться к себе.
— Но каким образом?
— Именно это меня и беспокоит. Даже десять лет строжайшей экономии не приблизят его к цели, если только…
Мадам Сурди насторожилась: