— Синьор, — обратился Луиджи, — правду говорят, что вы писали картину двадцать лет и никому ее не показывали?

— Правда, мой друг.

— Синьор, — продолжал Луиджи, — не согласитесь ли вы растолковать нам, что на вашей картине?

Иванову не раз приходилось объяснять сюжет картины. В последнее время он даже начал уставать от этого. Но мастеровым, пришедшим спозаранку посмотреть его творение вместо того, чтобы лишний час отдохнуть перед работой, он охотно стал рассказывать. Когда Иванов окончил свой рассказ, Энрико, удивляясь собственной смелости, заговорил:

— Синьор, я прихожу смотреть вашу картину второй раз. Перед глазами у меня все время лицо раба… Как он слушает пророка! У него душа горит — так он жаждет правды!.. Но по мне, синьор, такому человеку нужна не проповедь о Христе. В его крепкие жилистые руки вложить бы карабин, как в сорок восьмом году…

К удивлению Энрико, художник не рассердился, а, слушая его, довольно кивал головой.

— А теперь позвольте, синьор, и мне сказать, — заговорил Луиджи. — Я давно не был на исповеди и не очень тороплюсь это сделать. Может, именно поэтому мне нравится, что у вас тут не только Христос, апостолы, книжники и фарисеи, но, главное, простой народ. Я так понимаю, синьор, что на картине у вас страдающий народ и он ищет выхода — откуда, наконец, придет спасение… И богатых вы здорово показали, особенно этого хозяина раба. Так и хочется стукнуть его по жирной спине моим молотком. И священников еврейских, которые не лучше наших патеров, вы тоже здорово нарисовали… Так я понимаю вашу картину, синьор, что она про народ, а вовсе не про Христа… Папе она бы не пришлась по вкусу, если бы он увидел ее. Не наградил бы вас, как награждает других художников, умеющих ему угодить.

Энрико хотел что-то добавить к словам товарища, но в мастерскую вошли новые посетители — аббат в очках, монах-капуцин и англичанин-турист.

Энрико и Луиджи почтительно поклонились художнику и направились к двери.

Иванов проводил их до лестницы, пожал им руки и пригласил заходить.

День сегодня выдался тяжелый. Все время публика толпилась в мастерской. Невозможно было даже отлучиться пообедать в кафе. Александр Андреевич на лестнице достал из кармана кусок хлеба, наскоро проглотил его, запил водой и снова вернулся к посетителям.

В полдень пришли обычные завсегдатаи — пенсионеры петербургской Академии художеств. Одни из них сидели перед картиной молча, взволнованные, сосредоточенные, другие углублялись в подробности, требуя от Иванова все новых и новых объяснений.

Во второй половине дня снова явились знаменитые немецкие живописцы Иоганн Фридрих Овербек и Петер Иозеф Корнелиус. Их окружала целая толпа художников.

Семидесятичетырехлетний Корнелиус пожал руку Иванову и сказал, что он почитает в нем большого мастера, а Овербек, присоединившись к словам Корнелиуса о мастерстве, заметил, что Иванов все же обманул его ожидания.

Старый немецкий художник, связавший свою судьбу с католической церковью, был разочарован — картина русского мастера была далека от его понимания священного писания. А ведь не он ли первый натолкнул много лет назад русского художника на этот евангельский сюжет?..

Иванов долгие годы почтительно внимал его рассуждениям о живописи, часто посещал его и водил русских художников, приехавших в Рим, к нему в мастерскую. Иванов вспоминает, как однажды он повел к Овербеку старого профессора петербургской Академии художеств Максима Никифоровича Воробьева и как по дороге уверял, что художники должны учиться у Овербека. Когда они вернулись к нему в мастерскую и Воробьев снова увидел «Явление Мессии» и этюды к картине, он накричал на Иванова:

— Или я, братец, на старости лет выжил из ума или ты повихнулся. Не тебе приходится учиться у Овербека, а он должен учиться у тебя.

…И вот сейчас Овербек стоит недовольный, разочарованный.

Но теперь Александру Андреевичу это почти безразлично. Давно уже наступила перемена в его мыслях. Труд всей жизни — его картина — более и более понижается в его глазах. И недостает духу, чтобы совершенствовать ее исполнение. Вот нынче кто-то из посетителей спросил, почему в левом углу картины вода красная. Пришлось объяснить, что на старике, выходящем из воды, вначале была повязка красного цвета и она отражалась в воде. Потом он заменил красную ткань белой, а переписать отражение не удосужился… Он ведь считает картину до сих пор неоконченной. Все собирался ее переписать, но духу не хватает — охладел он к своему творению…

Перемена в мыслях у Александра Андреевича Иванова стала появляться в 1848 году.

В Италии началась революция.

Иванов уже не мог больше отгораживаться от жизни в своей мастерской. Жизнь настойчиво стучалась в двери, напоминая о себе. Недалеко от его мастерской происходили вооруженные схватки, а однажды бомба разорвалась совсем рядом и чуть не погубила его картину.

Выстрелы на улицах Рима разбудили Иванова.

Он всегда сочувствовал народу, а теперь был всей душой на его стороне. В те дни Иванов жадно читал итальянские и французские газеты, доставал запрещенные книги. С пылом юноши он начал увлекаться всем, что происходило вокруг.

Однажды Иванов проходил по улицам мимо дворцов римской знати. Их владельцы бежали из республиканского Рима, бросив богатейшие художественные сокровища. С горечью думал художник, что великие творения искусства, конечно, будут разворованы в такое смутное время.

Как же он был удивлен, как радостно забилось его сердце, когда увидел, что к воротам дворцов прибиты доски с надписью: «Собственность республики».

Иванов долго стоял перед запертыми дворцами, охраняемыми Римской республикой, и размышлял.

Александр Андреевич медленно возвращался к себе в мастерскую, боясь ускорить шаги: ему казалось, что он может расплескать то, что явилось ему нынче в размышлениях.

А в то же время хотелось скорее вернуться в мастерскую и, поделиться своими новыми мыслями с Сергеем. Вот уже два года, как Иванов не одинок. Из Петербурга в Рим для усовершенствования в архитектуре прибыл младший брат Сергей. С братом у него полное согласие во всем. Они вместе рассуждают о прочитанном в газетах и книгах, о бурных событиях в Риме, в других итальянских городах, во Франции.

Сергей сразу заметил, что брат нынче вернулся с прогулки совсем другим и порывается сообщить ему что-то важное. Но он не решается сам спрашивать. Сергей боготворит Александра и терпеливо будет дожидаться, пока брат сам заговорит.

А Иванов, желавший скорее поделиться своими новыми мыслями, медлит. Он снова погружается в размышления, проверяя себя — не мимолетное ли это настроение, навеянное извне, достаточно ли глубоко то, что в нем пробудилось и просится наружу.

Только к концу дня, когда начало темнеть, Александр Андреевич усадил брата против себя и стал говорить. Это была не обычная беседа, это была исповедь.

Иванов начал издалека — с тех времен, когда пролилась кровь на Сенатской площади, а потом пошли аресты, заточение в крепость, ссылка в Сибирь и самое страшное — казнь пяти декабристов.

После расправы наступило время молчания и покорства. Все должно было повиноваться государю императору и графу Бенкендорфу.

Это была его юность. В пору, когда душа нараспашку, когда чуть ли не первому встречному открываешь душу, — он научился скрывать свои мысли, стал молчальником, размышлял втайне и только бумаге доверял иногда свои мысли. Тогда записал он в заветной тетради об участии своих терзаемых собратий, рожденных, подобно ему, в стеснении монархии.

Но тем сильнее обуревали его желание быть свободным, жажда истины и справедливости — не только для себя одного, для всех, и прежде всего для тех, кто томился во глубине сибирских руд.

И как только он вырвался в чужие края, где над ним уже не тяготела свинцовая, давящая сила Санкт-Петербурга, его первые мысли были о них. Ко дню именин императора он написал письмо о помиловании несчастных. Благо, близкий друг удержал его от посылки письма. За подобное заступничество карающая длань из Северной Пальмиры извлекла бы его отсюда и переместила в сибирский острог.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: