Наутро, ни свет ни заря, царская одноколка летела уже по осенней грязи. Прижимая к груди чертежи фрегата, царь мчался на воронежскую верфь. Весной, по высокой воде, надлежало спустить по Дону и вывести в Азовское море новые корабли, дабы успокоить русской мощью ретивое к набегам сердце крымского хана и его высокого покровителя, турецкого султана. Всюду потребен был зоркий царский глаз и. твердая хозяйская рука.
Узнав о скором отъезде царя из Москвы, сэр Чарлз Витворт записал в своем дневнике: «Этот государь неуловим, как метеор, и счастие свое почитает в вечном движении».
Киевские лукавцы
Старинный двухэтажный особняк точно врос в эту землю — на столь прочное основание он опирался. Его гранитный фундамент был заложен в Киеве еще во времена Ярослава Мудрого, и с тех пор много над ним высилось разных построек. Иные из них сожгли татары, другие — поляки и литовцы, но основа оставалась нетронутой, и уже в недавние времена, в правление гетман Самойловича, предприимчивый киевский негоциант Тимошенок воздвиг на гранитной основе самые роскошные палаты, выстроенные на немецко-славянский манер. И если на первом этаже с маленькими решетчатыми окошками, по древнему обычаю, размещались поварня и разные хозяйственные службы, то второй этаж, украшенный широкими окнами с венецианским разноцветным стеклом и мраморной скульптурой греческого бога Меркурия, напоминал гордого аристократа, ставшего на плечи мещанского родственника.
Тимошенок не долго царил в своих роскошных палатах. После падения Самойловича длинная рука нового гетмана Мазепы настигла и его богатого клиента. Разорившаяся семья продала особняк генералу Гулицу, а от него дом перешел Дмитрию Михайловичу Голицыну.
Князь Дмитрий повелел срыть купеческие склады, окружавшие дом, и заложить большой сад с виноградником — по образцу тех, что видел на берегах Босфора и бытность свою послом в Константинополе. Он прикупил соседние участки, выстроил конюшню для арабских скакунов, привезенных из Турции, соорудил домашнюю часовню и домашний театр и зажил широким русским боярином, давая как бы всем понять, что он в Киеве не залетная столичная птаха, что он здесь на годы. И впрямь, до самого окончания Северной войны Петр I держал Голицына в Киеве как недреманное государево око на Украйне.
В тот мартовский талый день 1708 года у князя Дмитрия были гости. За окном уже брезжили пепельные влажные сумерки, густой туман от таявшего снега поднимался до черных верхушек оголенных деревьев. Но в обитой дубом гостиной было покойно, дышала жаром большая изразцовая голландская печка, в сумеречном обманчивом свете весело поблескивали горки серебряной посуды за стеклом богатого буфета.
Гости сидели вокруг маленького наборного столика, уставленного десертом: яблоками, грушами, виноградом из теплиц собственного княжеского сада и диковинными плодами — лимонами и апельсинами — подарком молдавского господаря Кантемира. Пили черный яванский кофе и ароматный французский коньяк — презент князю Дмитрию от его ближайшего друга Андрея Артамонови-ча Матвеева, русского посланника в Голландских Штатах и Англии.
Разговор шел неторопливый, по-старинному учтивый и осторожный. Самый старший среди гостей, дряхлый старик с красными глазами и надменной складкой сухих губ, пересыпал свою речь латинскими изречениями, нарочито щеголяя той старинной образованностью, которой славилась вельможная шляхта в ушедшем семнадцатом столетии.
— На мой взгляд, князь, не ваш выскочка Пуфен-дорфий, а преславный Макиавелли приближается к истине, когда утверждает: «Государю важнее, чтобы его более боялись, нежели любили».
— Но коли позволит пан гетман,— вмешался в беседу тучный иеромонах с черной как смоль бородой,— Макиавелли некогда писал и иное: «Лучшая крепость для государя — расположение к нему подданных!» — Монах округлял толстые красные губы, с трудом сдерживая трубный, привыкший к проповедям с амвона глас.
— В моем случае Макиавелли говорит sub specie alternitatis (с точки зрения вечности), в вашем же, отец Феофан, автор идет a contrario (от противного).—Хотя гетман Мазепа и отвечал иеромонаху, обращался он исключительно к князю Дмитрию, признавая только в этом Гедиминовиче лицо себе равное, так что ответ Прокоповичу выходил как простая вежливость гетмана по отношению к хозяину.
Голицын негромко хлопнул в ладоши и приказал выросшему на пороге секретарю принести из своей богатой и известной всем книжникам библиотеки сочинение Пуфендорфия «О законах естества и народов». Бесшумно скользящие по паркету лакеи в цветных ливреях и париках зажгли восковые свечи в бронзовых канделябрах, и погруженная дотоле в полумрак гостиная предстала во всем своем полуевропейском, полуазиатском великолепии.
Зеркала, установленные во весь рост в оконных простенках, отражали противоположную стену, укрытую дорогими коврами, увешанную кривыми черкесскими .саблями, оправленными золотом и серебром. Над дверью, ведущей в гостиную, сочными красками поблескивала венецианская картина, на коей обнажала белоснежную грудь золотоволосая красавица, из другого же угла печально и строго взирала Богоматерь Одигитрия с потемневшей иконы.
Княжеский секретарь — молодой человек в кафтане, украшенном княжеским вензелем, — выскользнул из потайной дверцы и почтительно протянул князю книгу с золотым обрезом, после чего исчез так незаметно, словно его и не было.
По всему видно было, что князь Дмитрий неоднократно читал книгу Пуфендорфия. Он легко нашел отмоченное на полях место и прочел с неким тайным волнением:
— «Счастлив народ, не зависящий от прихотей своего государя, и еще счастливее государь, счастье и слава коего в добрых делах!»
— Так то о нашем государе Петре Алексеевиче прямо написано! Вся его жизнь проходит в добрых делах, и более всего он печется о счастье и славе своих подданных. Виват нашему обожаемому монарху! — И старый гетман вскочил с неожиданной для его лет проворностью.
«Кабы я ведал, где ты ныне обедал, знал бы я, зачем ты нам побасенки сказываешь, Иван Степанович»,— подумал про себя князь Дмитрий, чокаясь с Мазепой. Сколько уже доносов на Мазепу проходило через его руки в царскую ставку, но ни одному из них ни Петр, пи его канцлеры не давали веры. Доносчиков же выдавали с головой на гетманский правеж, и здесь Мазепа не знал пощады. Сам же не уставал всюду трубить о своей верности его царскому величеству. И все же не умом даже, а каким-то потаенным чувством князь Дмитрий упрямо не верил гетману и его ближней казацкой старшине. Он видел косые взгляды, бросаемые большой старшиной на русских офицеров, слышал за своей спиной вечные двусмысленные недомолвки и недосказки. И потому упорно давал ход всем бумагам против Мазепы, хотя и знал, что вызывает тем большое неудовольствие у самого Петра Алексеевича.
«Я тебе рад, да боюсь, что ты вороват»,— вспомнил Голицын старинную поговорку и, чокаясь за государево здравие с вельможным гетманом, заглянул ему прямо в глаза. Но глаза у Мазепы старчески слезились, и в глазах тех стоял туман.
Князь Дмитрий перевел затем взгляд на Феофана Прокоповича и остался доволен. Сей киевлянин хотя и окончил коллегиум святого Афанасия в папежском Риме, в трудный час не изменит, потому как вынес из всех своих заграничных странствий твердую веру в единство судеб славянских народов. А людям, имеющим столь твердую веру, князь Дмитрий, сам разумный политик, привык доверять больше, чем иным казацким старшинам, только и мечтающим о привилегиях польского панства. Князь Дмитрий приказал лакею распечатать бутылку рейнского. Некоторое время молча сидели у камина, вслушиваясь в потрескивание поленцев, наблюдая за причудливыми изгибами пламени. И как легкий пожар в камине, снова разгорелась беседа. Речь зашла о единстве славянского мира — излюбленной теме Голицына и Прокоповича. Князь Дмитрий еще в годы своего обучения за границей, в Далмации, лично столкнулся с южными славянами, изнывавшими на Балканах под турецким игом. С тех пор он, как и Прокопович, стал горячим партизаном славянского дела.