«Почему у людей, приходящих к могилам родных и близких, как бы происходит самоочищение? — думал Дмитрий Николаевич. — Может, потому, что здесь всегда монолог, никто не способен возразить, поправить, уточнить? Здесь теплится надежда, что грех будет понят и прощен… — При жизни профессора Дмитрий Николаевич обращался к нему на «вы». Теперь он говорил ему «ты». — Я не знаю, что бы ты сказал, узнав про мою беду. Ты бы, конечно, напомнил, что лучшая подушка — чистая совесть. Ты говорил: «Жизнь — это всегда быть в пути». Ты знал, сколько я прошел, но не знал, откуда и как я начал свой путь. Ты часто повторял: «Когда тебе плохо, не выходи на улицу». Мне плохо. Поэтому я пришел сюда, к тебе. Прости меня. Может, тебе легче будет это сделать, если я поклянусь, что нет на мне крови. Прости, Ярослав Леонидыч. Ты предрекал мне удачу, веря, что ученик не посрамит учителя. Помнишь, ты советовал: «Будешь подниматься по ступеням вверх, постарайся не греметь каблуками». Я старался. Но теперь я рухнул и качусь вниз… И все услышат грохот моего падения».
Дмитрий Николаевич, откинув одеяло, тихо оделся и вышел из комнаты.
Солнце еще не пробилось сквозь предрассветную дымку, и роса, похожая на ртутные шарики, лежала, не скатываясь на травах.
Он спустился к реке, сел на скамейку, которую смастерил Хромов.
Стайки мальков суетились под берегом, словно знали, что Дмитрий Николаевич захватил с собой белый хлебушек. Он размельчил его и бросил в воду.
Шурша песком, подошел Хромов.
— Так у нас дело не пойдет, — ворчливо заявил он. — У людей ночь для отдыха, а вы, Дмитрий Николаевич, речку сторожите. Будто ее черти выпьют. Хватит! На ночь станете мед пить, да мы туда еще для крепкого сна подбавим травки. От ваших таблеток проку нет.
Дмитрий Николаевич молча выслушал сердечный разговор Хромова и покорно сказал:
— Как прикажете, Афанасий Мироныч.
— Тогда порядок.
«Почему про таких людей говорят: простодушный? — подумал Дмитрий Николаевич. — Способность мгновенно ощущать чужую беду и откликаться на нее — это редкостный дар, такой же редкостный, как талант».
— Пошли завтракать, — сказал Хромов.
Останин уже сидел за столом, истребляя драники с парным молоком.
— Недавно я ездил в Каунас. Вот где кухня! Как думаете, сколько можно приготовить блюд из картофеля? Сколько? Ладно! — Останин махнул рукой. — Все равно не угадаете. Сто одно блюдо! Кстати, драники там во главе меню.
— А Дмитрий Николаевич вот не очень жалует, — заметил Хромов.
— Митя! Кажется, Уайльд сказал, что самая тяжелая работа — ничего не делать. Мы бездельничаем уже четырнадцать дней!
— Что ты предлагаешь? — спросил Дмитрий Николаевич.
— Я привез с собой дневники и записные книжки. В них уйма всяких историй, наблюдений, зарисовок. Я буду тебе читать — не все, конечно, а только избранное, — а ты скажешь, что стоит печатать, а что — в фамильный архив. Согласен?
— Когда начнем?
— Да хоть сейчас. Я готов.
Хромов принес газеты и письмо Ярцеву. В короткой записке Елена Сергеевна сообщила, что дома все в порядке.
«…Только что позвонили из Академии медицинских наук. Тебя включили в состав делегации, едущей в Англию. Там через три недели симпозиум по проблемам глазной хирургии. Митя! Думаешь ли продлевать отпуск?»
«Этого не хватало… К чему сейчас поездка? Анкеты, объяснения… И завертится все… А ведь кто-то добро хотел сделать: ходатайствовал, включал. Так, мол, и так, фигура. Какая, к черту, фигура! — И неожиданно пришло на ум то, что выплыло давно, но где-то затерялось в тоске и боли: — Лже-Дмитрий!»
Затем он прочитал письмо Кравцова.
— Плохие новости? — спросил Останин.
— Прочитай сам. — Дмитрий Николаевич передал ему письмо и стал машинально закуривать.
Останин, пробежав листки, вложил их в конверт. Подержал на ладони.
— А ведь я про эту историю не знаю. Почему, Митя? Ты действительно все позабыл?
— Кое-что шевелится, но трудно понять, моя ли это память выудила или присвоила услышанное от Кравцова. При встрече в Челябинске я ему доказывал, что он ошибается.
— Как бывает! Не знал, не видел Кравцова, а прочитал письмо, могу смело утверждать: личность, — сказал Останин. — Был я как-то в суде. Рядом сидел пенсионер, фронтовик с четырьмя рядами орденских планок. Когда прокурор закончил речь, сосед наклонился ко мне и говорит: «Это ж каким человеком надо быть, чтобы получить право других судить? Их, должно быть, особым рентгеном просвечивают. А бывает и так: заберется человек на пригорок, напыжится. Вот, мол, я. Ему невдомек, что он вроде козы на горе, которая больше, чем корова в поле». — И снова Останин повернул свою мысль на Кравцова. — Верно говорят, когда умирают такие люди, злу становится вольготнее. Был бы он жив, мог бы…
— Не надо, — прервал его Дмитрий Николаевич. — Это письмо для меня как завещание. Не думал я, что в моей жизни есть еще один человек, перед которым надо держать особый ответ. Его, Кравцова, суд строже всех законов. И мне вдвойне тяжело, что его нет в живых.
Растревожив округу, пролетел самолет. Останин, проводив его взглядом, улыбнулся чему-то.
— А поедешь в Англию, не забудь купить мне крем для обуви. Люблю, когда солнце горит на штиблетах. Моя слабость.
— Я тебе здесь ваксу куплю, — хмуро ответил Дмитрий Николаевич.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
На полустанке Голубичи поезд останавливается всего на одну минуту и, распугав лесную тишину железным лязгом, торопится дальше.
Отсюда до деревни Михайловки семь километров. Следователь Ледогоров не стал дожидаться оказии, а пошел пешком и был доволен: в Москве такие маршруты — мечта. Туристы за них деньги платят.
На постой его определили в дом учителя Шкапича.
Седая голова, редкие белые брови на бледном с розоватыми прожилками лице подчеркивали его почтенный возраст. До семидесяти лет он не покидал школу, а ныне на отдыхе. Пенсионер. Но все по-прежнему зовут его учителем.
В места эти Вячеслав Александрович попал впервые и знал про них мало. И Шкапич рассказывал гостю о Полесье, которое до революции считалось гиблым болотным краем. В те времена крестьян Полесья называли полешуками. Каждый клочок земли, отвоеванный у болот, был полит слезами. Люди собирали мизерные урожаи, страдали от злых лихорадок и болезни колтун. Только здесь гнездился колтун и нигде больше.
В неурожайные годы люди покидали обиженную богом землю, хоть и была она родиной…
Советская власть повела наступление на топь. А потом военное лихолетье снова обескровило край.
Шкапич называл выжженные и затопленные районы, и губы его дрожали мелкой дрожью.
А на другой день в сельсовете Вячеслав Александрович узнал, что жену партизана Шкапича повесили немцы. И председатель сельсовета намекнул гостю, что, мол, не следует с ним говорить о войне, после этого болеет учитель. И еще председатель огорчил Вячеслава Александровича, сообщив, что есть только несколько односельчан из числа тех, кто жил здесь в тридцатом году. Сам он приехал из другого района и про убийство на хуторе Камыши ничего не слыхал.
— Как помочь вам, право, не знаю. К вечеру они придут сюда. Да, есть еще один человек, — неожиданно оживился председатель. — Петро Хрипич. Он в те годы в районной милиции работал. Правда, лет ему много. Может, позвать? Он у младшего сына живет. Тут недалече. В колхозе «Победа».
— Пригласите, пожалуйста.
— А может, фотокарточку того гражданина повесить на доску? Вот здесь, у сельсовета? Кто узнает — отзовется. По этому шляху многие ходят, — предложил председатель.
Вячеслав Александрович хотел сказать, что опознание ведется другим путем, но ответил неопределенно:
— Подумаем, как поступить, подумаем.
Первым в сельсовет пришел Хрипич.
Он посмотрел на мальчишеское лицо Вячеслава Александровича и удивился:
— Такой молодой, а уже прокурор в Москве?
— Следователь, — поправил Вячеслав Александрович.