Татищев с делом пришел, но, видя Виллима Иваныча нерасположение, почел за благо удалиться, встал.
— Куда? Ты надобен мне. На вот, чти от сего места, — протянул челобитную. Сам вскочил, заходил от стола к печи, бранясь по-русски и по-немецки.
— Прочел ли? Каково? Новому управителю на подношение — то бишь мне! Мне! С народу деньги взимают! Едва ногой ступил, а уж всему краю ведомо: Георг Вильгельм де Геннин вор и взяточник! Ах мерзавцы, канальи! Писать указ немедля!
Хлопнулся в кресло, ногами сучил, плевался, выкрикивал слова указа с бранью пополам. Василий Никитич писал, крепкие слова упуская.
«Ежели кто учнет неуказанные зборы раскладывать и збирать, будто бы мне, генералу маэору, или при мне обретающимся служилым мастеровым людям и канцелярским служителям в поднос, называя в почесть, и по таким запросам ничего не давать (генерал маэор такое тут присовокупил, что гусиное перо кляксами брызнуло, а Татищев фыркнул!) и доносить, понеже те с миру собранные деньги и протчее не токмо мне не потребны, но и другим при мне обретающимся под великим страхом брать запрещено!..»
Дописав, Василий Никитич поставил дату:
«Писано на Кунгуре 1722 году октября 16 дня».
В ноябре новый управитель вкупе с прежним, Татищевым, отбыл в Соль-Камскую для осмотра мест рудных и к строению заводскому пригодных. Надлежало также и Пыскорскому медеплавильному заводу осмотр произвесть, ныне заброшенному. И далее двигать — на Уктусский завод. На Кунгуре до поры до времени остались двое писцов да за всеми делами доглядчик Осип Украинцев. Помощник геннинский снаряжал на Уктус обозы со всяким припасом, с машинами мудреными, с пожитками мастеров иноземных.
Ноябрь сыпал снегом ранним, в сугробах присели под ветром избы. А Осип Украинцев в одном камзоле взопрел, пока очередной обоз снарядил да проводил, дождался, пока последние сани отъехали, крикнул приказчику, чтоб запирал амбар, сплюнул с облегчением и перекрестился на деревянную колокольню Великомученицы Параскевы-Пятницы. Накинул поданный приказчиком тулуп, пошагал к избе.
На крыльцо взойдя, услышал за двойными дверьми канцелярии возню превеликую: стуки, топот, будто в присутственное место лошадь привели. Рванул дверь.
У стола писецкого на полу сидел подьячий Фома, бороду задрав, нос разбухший щупал. В углу надсмотрщик Головачев норовил достать кулаком по скуле Ивашку-копииста. Парень весьма успешно наскоки отбивал, до себя не допускал. Присутствие канцелярское в непорядке: скамьи повалены, на столе чернила пролиты, песочница глиняная разбита, а на полу возле ног Фомы валяется кверху лапками гусь ощипанный, яиц побитых с дюжину.
Осип подьячего Фому за шиворот на ноги поднял, двукратно по щекам хлестнул:
— Коли слаб — не встревай, а встрял — под стол не падай. Соромно двум эким боровам против одного парнишки на ногах не устоять.
— Бешеный он! — гундосил Фома.
Украинцев, с утра при обозе вдоволь набранившись, благодушно взирал на погром канцелярский. Гласом трубным спел сигнал отбоя.
— Тру-ру-рум, тру-рум! Эй, гренадеры чернильные! Отвести полки на исходные позиции!
Головачев опомнился, Ивашку отпустил.
— Пошто баталия сия? — ухмыльнулся Осип.
Головачев дышал со свистом, отвечал неохотно, смущенно
— Прикажи вязать оного разбойника, господин сержант! Меня да Фому лаял всяко, бунтом грозил... Злоумышлял противу властей!
— О! Это вы с Фомою власти? Да как он посмел таких важных господ по сопаткам бить!
Осип на лавке расселся, тулуп распахнул. Потешно глядеть, как Фома гусиным пером скребет с пуза яичную желть. А Ивашка-то удал копиист! Сам — соплей перешибить, а двоих ражих канцеляристов изобидел. В настоящей полевой баталии такие молодцы и сотни подьячих стоят. И какой там, к черту, бунтовщик он. Но дурак безрассудный.
— Ну-ка, подь сюды.
Копиист подошел. И ведь никакого в нем страху! Широкие плечи костлявые не съежил, глазом не сморгнул — либо совсем невинная душа, либо шельма изрядная. Сержант было длань уж воздел, а не ударил. Лишь за ухо взял, повлек в кабинет генеральский, а ныне его, Осипа, кабинет. Дверь захлопнул, копииста к стене прислонил, сам в кресло плюхнулся, брюхо выпятил, как генерал Геннин.
— Ты пошто начальников лаял? Пошто Фому под стол загнал?
— Господин сержант, они бить зачали, а я не дался.
— За что хотели бить?
— Генерал приказать изволил, чтоб лихоимство подьячего Веселкова и прочих они доподлинно выявили. А Головачев с тем Савкою Веселковым стакнулись. Фома посулы принимал, курей, гусей, яйца... Нешто оно по правде деется?
— А ты правду кулаком нащупывал? Ну, братец ты мой, хошь я не ворожея, а твою судьбу предреку: быть тебе биту на веку многократно за глупость либо умность твою. А коли так, то и науку откладывать не след — ступай к Головачеву, пущай тебе плетей отмерит. Пшел!
Украинцев потянулся, сладко позевнул, зажмурясь. От тепла в сон клонило. Еще один обоз, предпоследний, отправлен, еще одна гора с плеч. Приятственно, черт дери, после трудов праведных сидеть в жарко натопленном кабинете, в кресле мягком... И кабинет, и кресло — генеральские, а Осип Украинцев всего лишь сержант... Залетела ворона в высокие хоромы! Геннин да Татищев едва узрят здешние руды, каменья рыжие — кидаются на них, как пьяница к водке... Украинцев в горном деле человек несмышленый, и послать бы сии дела к черту...
— Господин сержант!..
— А? Ты все еще тут! Пшел!
— Отпусти меня, господин хороший!
— Я и отпущаю. Поди скажи, чтоб тебе дюжину плетей всыпали.
— Совсем отпусти. На Верхотурье, в ямщики опять. Я лошадей люблю.
— Ах, лошадей возлюбил боле, чем подьячих? В тепле, в сытости — чего не живется?
— Не ко двору я тут пришелся.
— А ты придись.
— Взятки брать, у бедняков последнее отымать, как иные, не приучен. Не ко двору, одно слово.
— «Не воруя, не ко двору я», — передразнил Осип, улыбнулся своему остроумию; Подумал: «Я вот тоже не ко двору...»
— Вот что, Иван-Гореван. Состоишь ты в службе государственной, вот и служи, привыкай. Терпи, казак, атаманом будешь... О! — вспомнил сержант, громыхнул кулаком в подлокотник генеральского кресла. — О! Драться ты мастак, лошадей паче людей уважаешь. А велено меж тем сыскать из гулящего люду казачьего десятника толкового на завод Башанлыкский. Ты толковый, хотя и чрезмерно иной раз. Да ништо, в Башанлыке башкирцы-воры саблями тебя пообтешут, в разум вгонят. Поедешь с оказией на Башанлык. А допрежь сего велю тебя, однако, выдрать.
Ивашка поклонился, как и генералу не кланялся, с почтением искренним.
— Башкирцы, поди, не зловреднее крапивного семени канцелярского. А пороть меня не надо бы: на побитом заду в седле сидеть неудобно...
— Востер ты, писец бывый, казак будущий! Ин ладно, сохраню твой зад. Ступай.
Башанлыкский десятник
Про башкирский налет известие ночью получено, потому выехали до восхода, не мешкая. И вот уж солнце высоко стоит, палит, а казаки все гонят на рысях да галопом. На ручей бы натакаться, воды студеной испить, лошадей напоить, роздых им дать. Но кругом холмы пологие, распадки, березовые перелески, и ни речки, ни мочажинки малой, а десятник Гореванов скачет и скачет впереди, а ему перечить не в обычае.
Когда же и горевановский воронок заспотыкался, перевел десятник коней на шаг, свернул в распадок, где какая ни есть тень от березовой гривки, где трава посочнее. Сползли казаки с седел и, едва отшагнув к березам, распластались неподвижно. Лошади тотчас принялись щипать траву, фыркая от полынного духа.
Десятник на ногах остался. Вороного огладил, похлопал по мокрой шее и пошел по склону холма. Тогда поднялись нехотя, за ним пошли Афоня Пермитин да Ахмет — казак из крещеных татар.
С каменистого взлобка далеко видать. Холмы, перелески. Пекло полуденное. Едва тянет ветерок, душный, пахучий. Кругом безлюдье и тишь, ни дымка, ни голоса. Если кто и есть в березнике, так таится. Опасная тут земля, приграничная.