— Не будем, Аня, вешать замки на лавру, наоборот, приоткроем ее всей Москве. Авось и монах поможет, — сказал Загорский, перебирая принесенные Аней бумаги, быстро просматривая их по-своему — с конца. Попался плотный конверт из бурой бумаги, самодельный, вместо обратного адреса одно только слово «Дан» и ничего больше. Загорский сунул его под локоть, отсортировал. Что в нем? Месяц прошел с того дня, как хоронили Якова, как «повидались» с Даном. Загорский помнил, ждал — может быть, он объявится? Если зайдет, то каяться, а не зайдет — остался прежним. И это надо учесть. В письме, видимо, нечто третье. Возможно, Дан боится трибунала, не верит в поддержку Загорского. Излагает, возможно, просьбу или дает свою оценку происходящему, а может, все-таки взывает к пониманию и помощи во имя молодости, боевого момента, скрепленного кровью…
— Там засняли кинокартину, Аня, и есть распоряжение Ленина на сей счет. Пойдем в Кинокомитет, он здесь, рядом, в Гнездниковском. Не сохранились мощи — ясно без объяснений. А сохранились — надо объяснить, растолковать почему, и без шельмования, без издевки, на основе правильного, естественнонаучного подхода. Труп Александра Македонского сохраняли триста лет, исторический факт, в этой самой… в корыте с медом.
— Может быть, все-таки в гробнице!
Он смешил ее, не меняя лица, только чуть-чуть глаза лучились.
— А вот и отклик с Красной Пресни, — сказал он совсем другим тоном, уже без игры, извлекая из тощенького конверта сложенный вдвое листок: — «Детский дом… просит объявить благодарность товарищу Ане Халдиной, пламенной большевичке, которая…» Сегодня же мы это сделаем, Аня, соберем товарищей в семнадцать часов. Всякое упоминание о Пресне, даже случайно услышанный звук этого слова — «Пресня» — всегда включал в памяти Загорского пятый год, последний бой па Горбатом мосту, последнюю ночь, когда окружили Пресню гвардейцы Семеновского полка под командованием генерала Мина. И не последнее испытание для товарища Дениса — пришлось спасать Дана Беклемишева, смелого и меткого стрелка из дружины знаменитого Медведя. Истекающею кровью Дана он тащил на себе в Трехгорный переулок, там в подвале они отсиживались до рассвета, окруженные, казалось, со всех сторон. Пресня горела, было светло, как днем, а на рассвете рабочие сказали, что остался спасительный выход из петли семеновцев — по Большой Грузинской. Дан бодрился, каламбурил: «На горбу Дениса с Горбатого моста», потом бредил: ««Джон Графтон», отдать швартовы! Промедление — смерть!.. Торопись, великий Азеф!» Летом пятого года эсеры закупили 30 тысяч винтовок, несколько миллионов патронов, десятки пудов динамита и пироксилина, зафрахтовали в Лондоне пароход «Джон Графтон» и отправили оружие морем под английским флагом в Россию, где рабочие готовили самодельные бомбы-македонки, собирали охотничьи ружья, всякую оружейную заваль, точили пики из подручного железа, где булыжник оставался главным оружием пролетариата. «Торопись, великий Азеф!» — именно ему поручили эсеры отправку оружия. Азеф, однако, не спеша сделал свое дело. В конце августа «Джон Графтон» сел на мель в финских шхерах, оружие досталось царским властям, команда скрылась в Швеции… Оклемавшись, Дан забыл про Азефа, задумал отомстить генералу Мину. В августе шестого года на станции Новый Петергоф в три часа пополудни эсеры-максималисты пристрелили генерала Мина в буфете. Смертной казни Дан избежал, получил каторгу…
— Очень хорошо, Владимир Михайлович, в семнадцать часов я сделаю заявление, — приподнято произнесла Аня, — чрезвычайной важности.
— Придется идти к Дзержинскому, — рассеянно сказал Загорский.
Идти к Дзержинскому, чтобы хлопотать за Дана. Если он, разумеется, осознал все и просит о помощи. Можно надеяться, что трех-четырех недель со дня их случайной встречи хватило, чтобы все понять. Хотя встреча была немой, обменялись взглядами, и только, но, кажется, красноречивыми. А кроме этих недель были еще и месяцы после 6 июля, девять месяцев подпольного прозябания. Знал же Дан, что осужден трибуналом. Хотя наверняка знал и другое — Спиридонова освобождена, нашли возможным учесть ее прежние заслуги. Можно добиться прощения и для Дана. Он натура открытая и, если кается, ему можно верить, чего нельзя сказать о многих других эсерах, о той же Спиридоновой, в частности. Коварна, что и говорить. На заседании МК уже поднимался вопрос о ее аресте, по слухам, не унялась. Надо полагать, ребята Дзержинского не выпускают ее из поля зрения…
Одни спасают человека и потом гордятся этим всю жизнь, и нет в этом ничего предосудительного; другие спасают не одного, а многих и забывают об этих фактах, как и о самих спасенных; но есть и такие, которые, оградив человека от гибели, даровав ему жизнь, считают своим долгом и впредь оберегать его до конца.
Отведя от кого-то смерть, ты взял па свои плечи груз его жизни и хотел бы впредь убеждаться, что груз этот не мнимый, что спас ты другого для блага, для дела борьбы и единства.
Однако же жизнь сложна, дни ее нелегки, и решить заранее не дано, благо ты сделал для человека или зло, обеспечил счастье или обрек на страдание, на горемычную жизнь. Потому, наверное, хочется и впредь оберегать спасенного тобой, чтобы твоя акция оставалась человечной подольше.
И получается в результате, у спасителя больше обязанностей перед спасенным, нежели наоборот. У него теперь как бы две жизни на совести — своя и чужая. Спас, чтобы отныне не забывать его, заботиться о нем, руководить им, чувствуя себя причастным и ответственным.
Но тот может и не захотеть такого опекунства, ему может оказаться вредной твоя забота. Как и тебе тоже.
Потому что, даровав жизнь, ты не смог, ты не в силах даровать еще и судьбу…
Он разорвал край бурого конверта Дана, вытянул содержимое, сложенные линованные листы из конторской книги. Из них выпала на стол листовка на серой бумаге, типографский текст столбиком и сверху крупно: «Резолюция». Развернул линованные листы и машинально, по привычке — в конец, к выводам…
— Я знаю, вы, как Владимир Ильич, делаете сразу три дела, — продолжала Аня, не снижая своей приподнятости, — по сейчас я вас очень прошу выслушать меня с особым вниманием. Дзержинский мне не поможет, поможете только вы.
— Да-да, Аня, я слушаю. — И успел прочесть: «Уходите в свою Женеву!» Перо Дана рвало бумагу, будто не пером писал, а гвоздем. «Отдайте власть! Хватит терзать парод!» — Я слушаю, Аня, — повторил он и поднял на нее взгляд.
«Кому отдать?..»
Она заметила, как потемнели его глаза, лицо стало каменным. Аня почувствовала, что и сама бледнеет от такой его перемены, но отступить она уже не могла:
— Владимир Михайлович! Величайшим для меня огорчением было бы…
Голос у нее звонкий, как принято говорить, поставленный. Окончила Мариинское училище, получила звание народной учительницы, решила: мало для революции, и поступила на юридический факультет. Любит выступать на собраниях, особенно молодежных, много помнит и легко цитирует, может с огоньком, с жаром передать, внушить свою убежденность, в МК она попала отнюдь не случайно. И сейчас говорит будто с трибуны — голова вскинута, глаза сверкают. Красивая Аня, плакатная, с легким этаким трибунным шиком, приобретенным на частых митингах и собраниях.
— …было бы умереть просто так, по-мещански, в четырех стенах своего дома или па больничной койке, все равно. Я хочу погибнуть в революционной борьбе, в сраженье, только тогда моя жизнь будет освящена высоким смыслом. Прошу вас, Владимир Михайлович, дать мне направление па Восточный фронт!
— Здра-асьте, — сразу же, не дав ей насладиться речью, протянул Загорский с деланным унынием. — «Погибнуть». Если мы все погибнем, кто будет республику строить, папа римский?
Ей бы улыбнуться, на худой конец, но, видно, решимость прочно овладела ею, Аня только сдвинула брови и опустила взгляд.
— Я серьезно, — сказала она с укором, недовольная тоном Загорского. — В Тезисах ЦК говорится: победы Колчака на Восточном фронте создают чрезвычайно грозную опасность для Советской республики. Объявлена всеобщая мобилизация. А у нас партийная. Другого такого подходящего для меня момента не будет.