— Вот-вот! — Андреевский, смотревший себе под ноги, вдруг вскинул голову. — Вот об этом я и хотел! Надо дополнить Джорджа. Надо обложить и капиталиста таким налогом, чтоб у него оставалось только на еду да на скромный костюм.
— Андрей Андреевич, это утопия. Вы напоминаете мне Тимофея Бондарева. Есть в Сибири такой писатель. Мужик. Лев Толстой от него в восторге. И не только Толстой. Михайловский, Златовратский, Успенский. Глеб Иванович когда-то много писал об этом крестьянине. В «Русской мысли» печаталось. Так вот, Бондарев хотел бы ввести обязательный для всех хлебный труд. Каждый должен добывать себе хлеб. Это, мол, в природе человека, и нарушение этого природного закона ведёт общество к гибели. Бондарев думает навести в мире порядок хлебным трудом, а вы с Генри Джорджем — налогом. Нет, Андрей Андреевич, капиталисты, землевладельцы и чиновники никогда но возьмутся за соху. И налога вашего не примут. Они не допустят такого правительства, которое вздумало бы провести ваш закон. Добровольно своих благ они не отдадут.
— Придёт время — раскошелятся.
— Держи карман шире, — сказал Алекторский. — Они, сволочи, совсем обнаглели. На одних штрафах сколько наживают. Ерунду говоришь, Андрей. Они копейки лишней не упустят, а ты хочешь, чтоб всё отдали.
— Припрём к стене — отдадут, — вставил Штиблетов.
— Это дело другое, — сказал Федосеев. — Русский пролетариат уже настолько силён, что может наступать на самые основы капитала.
— Силён-то силён, да плохо организован, — сказал Попков, задумчиво покручивая свои модные усики. — Вот только начали дело — и провалились.
— Ничего, это урок, — сказал Федосеев. — По-моему, нас выдал Клюев. Помните, как он зажигал спички? Надо учиться распознавать Клюевых. — Он увидел впереди перед собой какое-то перо и, быстро нагнувшись, поднял его. Оно было бурое, с коричневатыми пятнами, похожими на ржавчинки. Николай Евграфович, остановившись, с минуту разглядывал его, потом поднял голову, посмотрел через каменную стену на край голубого неба и показал туда рукой.
— Там ведь лес недалеко? — сказал он.
— Да, совсем близко. А что?
Николай Евграфович больше ничего не сказал и до конца прогулки, шагая рядом с товарищами, рассматривал перо. Вернувшись в камеру, он положил его в книгу, подошёл к окошку, взялся обеими руками за решётку и, приподнявшись на носки, посмотрел вдаль, влево, на голый, серый лес. Кромка этого леса примыкала к дубовой роще, подступающей к военному воксалу, а это увеселительное офицерское место, не видимое из окошка, было совсем близко от тюрьмы, почти рядом. Значит, вальдшнепы тянули по этой дугообразной кромке леса и пролетали над тюрьмой!
Николай Евграфович отошёл от окошка и зашагал по камере. Чёрт возьми, вальдшнепы над тюрьмой! Они летают совсем близко, но остаются недоступными. Да, вальдшнепы недоступны. Недоступны земные радости. Недоступна обычная человеческая жизнь. Недоступны библиотеки, театры. Недоступно искусство. Недоступно счастье быть вместе с любимой. А что тебе доступно? Одна работа? Работа и борьба. Что ж, не так уж мало. Ты борешься, а это дано не каждому. Твой труд уже действует. Его читают, о нём говорят и спорят. Одни главы пошли в Самару, в кружок Владимира Ильича, другие — в Нижний, твоим казанским друзьям, третьи Шестернин увёз в Москву, чтобы познакомить с ними столичную революционную молодёжь. Так что, если и не удаётся тебе издать свою работу, она всё-таки не останется неизвестной и чем-то обогатит русскую марксистскую мысль.
Николай Евграфович, спохватившись, поспешно вынул из кармана часы, нажал на кнопку — резко откинулась чёрная крышка. Было двадцать шесть минут четвёртого. Через четыре минуты должна была выйти Мария Германовна, давно уже переехавшая во Владимир и поселившаяся в Солдатской слободе, против тюрьмы. Николай Евграфович подошёл к окошку, опять ухватился обеими руками за решётку и приподнялся на носки. Вон он, низенький, крепенький домик. До него каких-нибудь сто шагов, а не доберёшься. Доброе наивное жилище. Весёлые, с голубыми рамами, оконца. Простенькие резные наличники. Уютный маленький дворик. Сейчас выйдет Маша. Вот она! Милая, никогда не опаздывает.
Мария Германовна, стройная, издали совсем молодая, в чёрном пальто, в чёрной шляпе, с чёрной лакированной сумкой, сияющей на солнце, отошла на несколько шагов от калитки, остановилась и помахала перчаткой. Николай Евграфович, хотя и знал, что она не видит его, тоже помахал рукой. Маша, опасаясь начальнического глаза, постояла всего десяток секунд. И пошла тихонько к городу. Николай Евграфович кинулся к нарам, достал из-под соломенного тюфяка три приготовленных письма (одно Маше, другое Шестернину, третье Сергиевскому), завернул их в бумагу и постучал в дверь, и в двери открылось смотровое окошечко.
— Что, вышла? — спросил надзиратель.
— Да, вышла, — сказал Федосеев и просунул свёрточек в окошко. — Скажите, пожалуйста, Марии Германовне, чтоб захватила «Анти-Дюринга», когда пойдёт на свидание.
— Анти… Господи, я и не выговорю. Анти… Как дальше то?
— «Анти-Дюринг».
— Книжка, что ли?
— Да, книга.
— Опять, поди, французская? Или английская?
— Нет, эта на немецком. Не забудьте — «Анти-Дюринг».
— Ладно, растолмачу как-нибудь. — Надзиратель захлопнул окошко и быстро зашагал по коридору. Николай Евграфович знал, что сейчас он догонит Марию Германовну на городской улице и, проходя мимо, незаметно сунет ей в руку бумажный комок. Нет, на этот раз ему придётся приостановиться, чтобы «рас-толмачить». Добрые попались надзиратели. Просто помощники. Хорошо пошла работа в этом замке. И время летит гораздо быстрее, чем на воле. Не успеешь оглянуться, как подкатит осень.
9
Осень действительно подкатила незаметно, но сентябрь пошёл медленно, а в конце месяца выпал такой мучительный день, каких в жизни не бывало. Дознание давным-давно закончилось, дело лежало в московской судебной палате, ожидая решения. Шестерых из десяти обвиняемых освободили из-под стражи впредь до особого распоряжения, а Федосеев, Кривошея, Попков и Алекторский остались взаперти и не знали, сколько ещё им сидеть. Николай Евграфович изнурил свой организм беспощадной работой, дошёл до нервного истощения и, встревожившись, что может совсем выйти из строя, опять принялся слать во все концы заявления, требуя временного освобождения. Мария Германовна, Сергиевский и Шестернин тоже били в набат. Наконец пришла из Петербурга бумага — департамент полиции по согласованию с министерством юстиции признал возможным, ввиду расстроенного здоровья Федосеева, освободить его из-под стражи, заменив назначенную ему при дознании меру пресечения впредь до разрешения о нём дела особым надзором полиции. Бумага эта была зачитана Николаю Евграфовичу, и он сразу дал знать о ней Марии Германовне, а она тут же послала телеграмму в Петербург, и вот сегодня должен был появиться Владимир Ильич, недавно переехавший из Самары в столицу. Маша, прорвавшись в тюрьму, второй час сидела в конторе, но там, видимо, что-то затёрло, не прокручивается какое-то колесо, машина не двигается, не выбрасывает уже отработанного арестанта. О дьявольщина! Как мучительно ждать! Николай Евграфович подошёл к решётке и глянул на дорогу — нет, Маша ещё не вышла. Вдали оранжево горела кромка леса, залитого светом бабьего лета. За тюрьмой, на военном вокзале, играл духовой оркестр. Федосеев стиснул зубы от щемящей боли. Неужели сегодня праздник? Может быть, Маша не найдёт никак начальства? Николай Евграфович отпрянул от окошка и опять заметался по камере. Боже, как тяжело! Сегодня дежурит новый надзиратель, от него ничего не узнаешь, остаётся только ждать. Но сколько можно терпеть! Сорвать вот с нар доску и бить в дверь, пока не выпустят. Нет, только не это, только не это. Успокойся. Думай о чем-нибудь другом.
Да, Владимир Ильич переехал в Питер. И правильно сделал. Его место именно там, в столице.
А вот на Волге будет теперь тише. Но ничего, в Самаре ведь остались его друзья. Остался и перебравшийся туда Исаак Лалаянц. Он казанец, а казанская закалка оказалась довольно крепкой. Не сдаются ребята. Григорьев и Скворцов — в Нижнем. Санин закончил в своих подлиповских лесах перевод книги Энгельса и выехал в Саратов. Ягодкин пока отдыхает у матери, но тоже готовится к работе в каком-нибудь волжском городе. Многие идут, не сбиваясь, по той дороге, которую выбрали в Казани. Некоторые, правда, где-то затерялись, но, возможно, ещё найдутся. Объявился же вот Петрусь Маслов. Оказывается, он подался из «Крестов» прямо на Урал, в родные места, а всё-таки стосковался по Волге, стал туда писать, нашёл старых друзей, потом завязал переписку с Ульяновым и теперь хочет поселиться в Самаре. Нет, Волга не затихнет. Вырваться бы из этих стен! Почему не выпускают? Может быть, из Петербурга пришла следом другая бумага и прихлопнула первую? Неужели Маша всё ещё сидит в конторе?