Нет, Купала не бросился колотить кулаками в закрытую на ключ дверь, не бросился с криком, руганью, упреками. И не потому, что они были хозяевами, а он всего лишь поденщиком, клерком, пусть и ненанятым, но впряженным в одну колесницу. Он вообще никогда не разряжался вовне, только глаза грустнели, а светлое лицо его мрачнело, и он казался тогда туча тучей. В номере с девятью страницами объявлений шло и стихотворение Купалы «Зажинки». «Чтобы прикрываться моими стихами?! — негодовал поэт. — Чтобы идею, дело, поэзию смешивать со всякой непотребщиной? Все средства хороши для достижения цели? Wszystko jedno? Нет, не wszystko jedno!Не все средства годны, панове! Романтик! Да! И пятнать святого дела не буду. .И не дам!..»
О настроении Купалы в светлице все же прослышали:
более парижских изделий «Наша нива» мужику не пропагандировала. Но там, в светлице, поэта глубоко и впрямь никогда не понимали или, может, временами делали вид, что не понимают, сознательно закрывали глаза на разные штучки Купалы, как там могли называть его исчезновения из редакции, его затяжное, хмурое молчание, затаенность.
Рвался Купала в Вильно, в «Нашу ниву», как на пир, и на тебе — точно в темный омут:
Стоны злосчастия, тьмою обвитые,
По свету ужаса — полною мерой.
Как же вы сладостны, думы разбитые,
Сердцу с разбитой надеждой и верой.
Бунт Купалы-романтика никогда не был скандальным, публичным, не оборачивался сиюминутной ссорой, не обрывался истерикой, выпадом. Уйдя в себя, Купала вынашивал свой бунт, «как носит мать в себе дитя неясный облик», пока он, этот бунт, не воплощался в стихотворении. Мы начали цитировать стихотворение, которое сегодня называется «Висельник». В «Нашей ниве» оно публиковалось без названия. Это первое, написанное Купалой после злосчастного номера с «доходной» рекламой, стихотворение — исполненное испепеляющей боли. Ведь это о своих «думах разбитых» писал поэт, о своем «сердце с разбитой надеждой и верой» — надеждой на «Нашу ниву», верой в людей, к которым стремился. А теперь вот никак не может себя успокоить:
Полно, душа, себя даром изматывать,
Вечной дорогой сновать непрестанно —
Страшно мне, жизнь, твои тайны разгадывать,
Страшно мне выход искать из тумана.
К солнцу рвалось мое сердце летучее,
Вихри и ночи на бой вызывало...
Вот и сломалось, погасло все лучшее —
Дальше бороться силы не стало.
Дальше продолжать борьбу не стало силы у «висельника», чей трагический монолог «записал» Купала. Но этот самоубийца, «страдалец затравленный», который «треть века себе урезал», этот самоубийца и сам поэт. Оттуда, со второго плана, слышится нам другой голос: я — труп, я — ваша жертва, люди из светлицы с окнами во двор. Но умер я, тот, который верил в вас. И это моя, купаловская, эпитафия по себе прежнему. Эта моя смерть — мое возрождение. Ведь, господи, мне же только страшно тайны бытия разгадывать, страшно «выход искать из тумана»...
Страшно-то страшно, но и не распутывать клубок, по его выражению, «всебыта» Купала не может. Стихи «Дворец», «Черный бог», написанные в сентябре — октябре 1909 года, следом за августовским «Висельником», — тот же поиск выхода из тумана, тот же вызов ночи на бой. Как бы набирая новую силу, поэт гневно осуждал души, которые «славы всебратской не знают, зова печали не слышат», развенчивал черного бога, что «гасит новые зарницы».
Дул на угли, распалялся
Змейный черный бог —
Только с белым не сравнялся,
Белый перемог.
Это уже, собственно, было началом выхода — выхода из кризиса души. Купала, как феникс, возрождался из пепла. И как ни дул на свои угли черный бог в светлице, как ни распалялся, он был не в силах сравняться с белым светом, с белым богом в комнате на улицу — в народ, а не на парижские задворки.
Окончательное преодолейте душевного кризиса, однако, и впрямь зависело от выхода Купалы на улицу. Но «выход на улицу» означал для него то же, что и «выброшен на улицу». Купала ушел? Пусть уходит. В светлице были равнодушны к его судьбе.
А Борис Данилович? Гордый Купала не жаловался и ему. Купала молчал. Но Данилович понимал разное молчание поэта. Понял и на этот раз: нужно что-то срочно придумать, сделать. И Данилович предлагает Купале поехать управляющим в Бенин — в его усадьбу. Купала едет. Купала, как мы уже знаем, шлет оттуда в газету заметки, корреспонденции, потому что дела «Нашей пи-вы» для него выше внутренних разногласий в редакции, даже как бы вне их.
Но к стихам его снова потянуло только через две-три недели. И любопытная деталь. Герой стихотворения «Помолись...» просит нищего помолиться «за добро и жито», «за траву и стадо», «за край родимый», «за людей» и... «за нелюдей». Помолись и за нелюдей — ради своего народа, ради святого дела, за которое вроде бы и они борются! Примирение? Нет, временный компромисс. Борьба идет, борьба продолжается:
Солнце с теменью сражается;
И высоким светом дня
Даль за далью проясняется;
Дружно всходят зеленя.
С таким вот настроением возвращался Купала в Вильно из Бенина в слякотном ноябре 1909 года, еще не зная, куда там голову приклонить...
С Сергеем Полуяном Купала познакомился в августе 1909 года. Этот парень ему нравился, более того — поэт был просто влюблен в него, видя в нем будущего белорусского Белинского. Какой слог, темперамент, какое жизнелюбие! Не занимать ему и настойчивости, упорности; имеет вкус, умеет отстоять свои убеждения. Взять хотя бы Максима Богдановича. Купала сразу почувствовал в нем настоящий талант, но очень уж по-разному они пишут, чтоб он, Купала, поддержал Богдановича с тем энтузиазмом, с каким это сделал Сергей Полуян. Правда, стихи Богдановича, списанные в «Нашей ниве» в архив, па свет божий извлек он, Купала, отстоял перед Чижом и Антоном Лапкевичем, и действительно интересное стихотворение Максима о Лешем, о его крестинах появилось-таки в газете. Полуян и Богданович помоложе Купалы, и, может, им легче понимать друг друга. Впрочем, кажется, зря на одиночество жаловался Сергей, зря печаль одинокого лешего поэтизирует Максим. Каждый . из них троих одинок сам по себе в отдельности, но не вместе взятые.
Как было не полюбить Купале эту чистую душу — Сергея Полуяна, в свои 19 лет всецело отданного делу, одинаково святому для них обоих. Их обоих вела по свету одна цель: возрождение Беларуси, ее народа. А ведь Сергея могла и не повести: отец Епифаний Иванович, хоть из крестьян, но ушлый, по жизни широко шел, в купцы выбился, имение Кришичи под Калинковичами прикупил, стал крупным собственником — одной земли у него свыше 500 десятин. Епифаний Иванович — действительный член «Минского товарищества сельского хозяйства», в котором состоят и сам Гире, минский губернатор, и сам Долгаво-Сабуров, губернский предводитель дворянства, другие весьма почтенные и влиятельные особы. Он же, Епифаний .Иванович, еще и гласный Речицкого уездного земского собрания. Фигура! А сын покидает Кришичи, отказывается от имения, от перспективы самому стать и гласным, и членом всяких разных авторитетных товариществ! У Купалы отца уже не было. У Полуяна отец и был, и не было его. Но у обоих была великая вера, высокая идея, пробудившая их к активной общественной жизни.
...Они сидели в «Зеленом Штрале». За отдельным столиком. Купала любил это кафе из-за его интерьера, выдержанного в одном цвете — зеленом: зеленая мебель, зеленые шторы и занавески, салфетки. Цвет травы, листвы, иглицы, цвет, на котором отдыхали глаза Купалы и по которому грустила душа в каменном, узкоулочном Вильно.
— Неделя уже, Сергейка... Неделя, как я послал это письмо. Просил телеграфировать... Ни слуху ни духу...
Купала говорил с большими паузами, точно каждое слово давалось ему с трудом; голос глуховатый, взгляд почти неподвижный. Синие-синие глаза Полуяна (и что ему только делать с ними?) как будто смеялись. Полуян поэта не узнавал: тот и не тот. Хотя когда они виделись в прошлый раз, в августе, Купала был ничуть не веселее. Тогда он вообще молчал — слова не вытянешь, а тут вот разговорился, и Полуян не мог не ценить эту откровенность н доверительность поэта.