— А что Лапкевич?

— Хлебом-солью встречал Красную Армию, на первом митинге в Вильно выступал с речью, а сейчас его на улицах так же не видно, как и Александра Власова... Где они, что с ними — неизвестно, как и про Владимира Самойло... Да, а знаешь ли ты, Янка, — спрашивал Людас, — может, слышал, как после твоего стихотворения отбивался Антон Лапкевич от Радослава Островского, от Акинчица, с которыми оказался было в их фашистском союзе. Антону в этом очень горячо помогал Самойло. Владимир Иванович вел гражданский суд над Островским и доказал виленской публике, что Островский и его жена, жар-псица, как ее называл Самойло, — платные агенты польских и немецких фашистов. Пришлось Островскому покинуть Вильно. Заводной все-таки был Владимир Иванович!..

Купала слушал эти рассказы и вспоминал второго своего учителя — Бронислава Игнатьевича Эпимах-Шипилло, с которым впервые познакомился здесь же, в Вильно, в 1909 году. В июле 1933 года он навестил его с Владиславой Францевной в Ленинграде — совсем уже старенького, больного профессора. То была их последняя встреча. Выцвели пивные глаза, ой как выцвели, но радостью зажглись и они при виде ученика, Владиславы Францевны. Тогда Купала впервые познакомился с доцентом Пушкаревичем, опекуном старого профессора, о котором много слышал, но чью руку еще не пожимал. А было за что, ведь Пушкаревич еще в 1933 году начал работать над докторской по Купале и Коласу, перечеркивая фриче-бэндевские догмы литературы. Но никто не ведал в ту пору, что пути Пушкаревича и Бэнде тоже пересекутся — в блокадном Ленинграде. Пушкаревич из блокады живым не вышел, Бэнде вышел: и живым, и с ключами от квартиры на 4-й линии Васильевского острова. А после войны он даже решился защищать кандидатскую диссертацию по Янке Купале и Якубу Коласу, слово в слово повторяя все, что писал о них Пушкаревич. Сам Бэнде «перестраивался». Но плагиат был обнаружен, и вся беспринципность несостоятельной спекулятивности критика вопиюще раскрыла себя до конца. Раскрыла и не могла не раскрыть себя, как и любые спекулятивные претензии к поэзии истинной, к поэту, всегда остававшемуся и остающемуся в стократ выше их — неколебимо, монументально.

Глава двенадцатая. СЛИТЬСЯ С СОЛНЕЧНЫМ ЛУЧОМ!!!

1. МОСКВА. 7 ИЮЛЯ — 16 ОКТЯБРЯ

В Москву на своем автомобиле Купала добрался 7 июля 1941 года. Воспоминаний о Купале именно в Москве военной имеется больше всего, а из них наиболее интересные Максима Лужанина и Бориса Емельянова. Эту главу мы и начнем с воспоминаний очевидцев, и первое слово — Максиму Лужанину. Это к нему раздался звонок в день приезда Купалы в Москву, звонила Констанция Буйло.

— Приехал Купала. Хочет увидеться. — В голосе Констанции Буйло тревожные нотки. — Если можешь, не медли. Ему очень тяжело.

Максим Лужанин заторопился в гостиницу «Москва».

«В дверях номера на пятом этаже встретила обессиленная, бледная Владислава Францевна. Тихо говорит:

— Побудь с ним немного, я выйду в город.

Иван Доминикович, опершись на локоть, лежал на диване. Повернул на шаги голову, оторвав на минуту взгляд от окна, за которым стоял ясный, без облачка, день. Немного приподнялся.

— Лежите, не беспокойтесь, дядька Янка.

— Лежите! — горько повторил он. — Если б ты знал, сколько людей полегло. Как луг косой, за один день оголило. Я всю землю нашу проехал. Все с места тронулось. Только цветы цветут при дороге. Сегодня... Как глаза людские... Кажется, земля глядит тебе вслед...

И чтоб не показать слез, лег лицом к стене...

Вернулась Владислава Францевна. Лужанин стал прощаться. Купала сделал жест рукой: останься.

Время шло к вечеру. Приходили и уходили знакомые. Купала лежал неподвижно на диване.

— Уснул, измучился за дорогу, — говорила, провожая их, Владислава Францевна».

И опять Купала и Лужанин один на один. Лужанин молчал, понимая, что прерывать разговор Купалы с самим собой нельзя. Наконец Купала заговорил, поднявшись, стал ходить по комнате:

— Спасибо, что помолчал со мной. Вдвоем и молчать легче. Хотя и не говоришь, а все же как бы и советуешься. Понимаешь, какого совета я у тебя спрашивал?

Лужанин понимал.

— И та, что на свет пустила, осталась там. — Купала не сказал «мать» и проглотил вяжущий ком. — Обе в неволе оказались. И та, что породила, и та, что словом наградила. Одной, может, и в живых уже нет, а вторая опять в крови. И кто только ее не кровавил!..

...Постепенно сгущались сумерки. Купала включил свет, попросил пододвинуться к столу, где с самого начала разговора так и стояла неначатая бутылка «Цинандали». Золотистый напиток окрасил бокалы. Купала посмотрел сквозь вино на свет:

— И здесь есть Солнце! Много его надо человеку. Только не черствому существу. Тому, сколько ни лей, все напрасно, если в самом сердце нет солнечного лучика.

Купала поднял бокал и медленно, с перерывами, видимо, на ходу переводя пушкинскую строку: «Да здравствует солнце, да скроется тьма», сказал по-белорусски:

— Няхай жыве сонца, хай знішчыцца змрок!

...Стоял у окна, наблюдая, как непривычно рано начинает замирать движение на главной улице столицы. Размышлял вслух, обрывал слова, не договаривая, но неизменно возвращался к одному:

— Вернемся.

Чтоб подтвердить веру поэта — да его же словами, — Лужанин неожиданно для себя вспомнил тогда, в сумерках, купаловские строки:

Сноп к снопу и — в суслон, жатва наша будет,

Сто копен, миллион, полюбуйтесь, люди!

— Помнишь? — Купала внимательно посмотрел на Максима Лужанина. — Давно уже написал я это. А оно взяло и ожило.

И Купала сел, обхватив руками колени, запел вполголоса:

— Сто копен, миллион...

«...Странно, даже немного жутко стало, — вспоминает Лужанин, — даже мурашки забегали по спине. Купала пел! Взъерошенный, в рубашке с расстегнутым воротом, с прядями волос, которые разлохмаченно топорщились из его всегда такой аккуратной прически. Пел! Он, который никогда, по крайней мере, на моих глазах, не присоединялся к хору в дружеском застолье, кроме как улыбкой или кивком головы. Казалось, он близок к тому состоянию, когда певцы-импровизаторы начинают говорить стихами. Прямо на глазах к поэту возвращалась его песенная сила. Будто в подтверждение этому, он умолк, спросил:

— А мог бы ты сейчас писать? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Я, кажется, буду...»

Лужанин заторопился оставить Купалу одного. Тогда уже два стихотворения могли грезиться поэту: «Белорусским партизанам» и «Грабитель». А может, что-нибудь из того, что он так и не написал? Во всяком случае, мы знаем, что под двумя этими стихотворениями стоит: «Москва. Чернореченское лесничество. 19 сентября 1941 г.». Ни до этих стихотворений, ни после них с начала войны Купала в 1941 году других стихов не писал. Но его творческая мысль работала очень напряженно и — это еще раз благодаря Максиму Лужанину — к его последним произведениям следует, видимо, отнести и сказку, которую он тогда же в Москве рассказал Лужанину (не одну ли из последних сказок Амброжика?).

Лужанин, правда, называет ее не сказкой, а преданием, которое мы тоже сейчас здесь приведем, заменив в нем только одну деталь: клен на тополь — тот, который уже печально чернел обугленными ветвями над руинами дома Купалы, который сгорел в Минске 24 июня 1941 года.

Предание это — о воскресшем пепле. В нем рассказывал Купала Лужанину вот о чем. Сильное войско напало на один небольшой остров, жители которого жили в мире и согласии и не хотели становиться невольниками. И стар и мал, вооружившись кто чем мог, стойко защищали каждую пядь своей земли. Прошел год и два, а неравная битва продолжалась. Народ верил, что сражается не зря, и это придавало ему силы. Чтоб запугать людей, завоеватели начали выжигать все, что попадалось на пути. Захватив одно селение, они согнали всех, кто в нем жил, под огромный тополь посреди улицы. Потом разбросали дома и сложили из них большой костер. День и ночь полыхало пламя, сгорели все люди, сгорело все до последнего бревнышка. Но старый тополь не поддался. Стоял, поднимая опаленные ветви, будто призывая к мщению.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: