Пригласили врача. Он велел дать больному хинин и сделать теплый компресс.

Все в палате, успокоившись, задремали.

Уснул и я, сразу же позабыв в объятиях бога Морфея о тревогах Шмальфельда.

Но в третьем часу утра мы вновь были пробуждены громкими жалобами и бранью, перемежавшимися горькими рыданиями — звуками труднопередаваемыми, но оттого не менее душераздирающими.

Больные громко роптали: опять, дескать, их ночной отдых нарушается. А я не поленился зажечь свечу, и всего лишь один взгляд, брошенный на градусник Шмальфельда, привел меня в ужас и изумление. Температура тела у него была ни много ни мало — сорок четыре и семь десятых градуса по Цельсию!

Можно было предположить, что юноша умирает.

Все поднялись. Окружив его ложе, солдаты со страхом глядели, как проступал на его веснушчатом лбу смертный пот, как глубоко запали закрытые глаза и бессильно отверзлись уста, откуда выходили одни только бессвязные звуки и хрипы. Казалось, больной в полном беспамятстве.

Мы думали, что он хочет пить, но когда подали воду, он даже не омочил своих запекшихся губ.

Наконец мы ясно расслышали: «Ма… ма…».

— Мать зовет, — сказал Путрлик.

— Беги за доктором, — решительно сказал я ему и подал команду: «Больные, по постелям! Приказываю это, как старший в палате».

Правая рука Шмальфельда бессильно лежала у него на груди.

Призвав двоих больных в свидетели, я осторожно стянул у него с пальца золотой перстень с молдавитом и убрал к себе в кошелек.

Посыльный воротился ни с чем, объявив, что доктор обругал его и выставил за дверь.

К счастью, через полчаса больному стало легче.

Пощупав его лоб, Путрлик сказал:

— Полагаю, коллега, что кризис благополучно миновал. Больной спит. А нет ли здесь в самом деле какого‑либо недоразумения? Может быть, ртутный столбик распался?

Он встряхнул градусник, рассчитывая его исправить, и положил так, чтобы Шмальфельд легко до него дотянулся.

Мы опять легли, но спать уже никто не мог.

Я стал разъяснять своим соседям загадку повышения температуры в живом организме, причем указал на различие между животными теплокровными и хладнокровными, температура тела которых меняется в зависимости от температуры среды.

Тогда один, у которого был жар, заметил, что хотел бы иметь холодную кровь, другой же, которого знобило, возразил, что ему надо бы погорячей!.. Это нас развеселило, и, невзирая на остроту момента, мы от души посмеялись.

Свеча догорела.

Мы поудобнее расположились на своих тюфяках и пожелали друг другу спокойной ночи.

Однако около пяти часов утра мы были вновь разбужены Шмальфельдом. Он выл, ругался, орал, и все это опять завершилось бурными рыданьями со всеми признаками тяжелого нервного расстройства.

Взяв в каморке у Путрлика фонарь, я отчетливо увидел, что термометр показывает сорок шесть и две десятых по Цельсию.

Я не верил собственным глазам! Нет, надо самому убедиться! Преодолев сопротивление больного, я сунул градусник ему под мышку и, выждав положенное время, вынул. Вот так фокус! На градуснике было тридцать шесть и шесть десятых!

В серой предрассветной мгле я видел цифры совершенно ясно.

Решительным тоном объявляю результат Шмальфельду.

Он начинает приходить в себя прямо на глазах.

Лицо его, совсем позеленевшее от злости и разочарования из-за расстраивавшегося отпуска, покрылось здоровым румянцем, а свежие молодые губы расплылись в счастливой улыбке.

Я возвратил ему перстень и, пожелав счастливого пути, попросил, чтобы он передал мой привет милой Чехии, как только подъедет к ее рубежам.

Шмальфельд пожал мне руку, обещая исполнить все в точности.

Вот какая смешная история, не так ли?

Выходит, ученые люди тоже могут ошибаться.

Теперь остается объяснить, в чем дело было. Градусник, который мы с Путрликом без конца испытывали и на второй и на третий день после случившегося, не был испорчен!

Шмальфельд, измерявший температуру ночью, в темноте, зажигал спичку, чтобы разглядеть деления, и от тепла пламени ртуть поднималась прежде, чем глаза его привыкали к свету.

На этом я заканчиваю.

Итак, я вас немного развлек, а теперь пора готовиться ко сну. Отбой уже давно проиграли…

Н-даа! Надо бы перебрать тюфяки… Так жестко, что не лежится…

Но что это?

Кажется… Кажется… все спят? И в самом деле — спят, я не ошибаюсь… Пан Шулинек уснул сидя, с ружьем в руках… Пан Горшам развалился на полу… И даже Квасничка — поэт тесла и точила — спит сном праведника после трех бессонных ночей, забыв про зубную боль.

Пусть сон принесет ему облегчение!

Ну и ну! Целый час говорю сам с собой, а вся караулка спит…

Что ж, правильно делаете, что спите, люди добрые… Позабудьте все свои заботы… Спите, спите, ребятки, рыцари вы бланицкие… Ыы-ы-ых, зеваю… Покойной ночи… Ыы-ы-ых… И без того через час смена караулов, и тяжко будет вам просыпаться…

Спокойной ночи, друзья мои… Охо-хо… хо…

Моралист

Не знаю, как кому, а мне не по душе, что в армии на каждом шагу ругань.

Кто ругается, сам роняет достоинство человека, по образу божьему созданного.

Я мог бы вам долго рассказывать о том, как в армии ругаются и сквернословят, особенно в кавалерии.

Стоит, к примеру, наш вахмистр посреди манежа с хлыстом.

Мы ездим по кругу, как на карусели. Лошади его боялись: шевельнет, бывало, рукой — кобыла шалеет.

Лошадь несет тебя легко, как перышко. Удерживаешься только коленями, тянешь за узду, свернешь ей морду и… вдруг теряешь стремена. Ну, теперь только жди, когда она тебя выкинет из седла, соображай, как бы это на матушку-землю в опилки половчее улечься.

Помни, парень!

Если тебя сбросит лошадь, выгни по-кошачьи спину, свернись в клубок, как ежик. Перевернешься несколько раз в воздухе и падай на землю.

Шмяк! — вот ты и внизу! Слава богу!

Главное, постарайся в последнюю минуту развернуться боком или упасть на спину. Несколько кувырков при этом все равно сделаешь. Потом сядешь, спокойно себя ощупаешь — цел ли.

Возликуешь, что жив и здоров, — значит, бог тебя сохранил для жены и потомства.

Мир покажется веселым и радостным.

От ругани, само собой, никуда не денешься.

Едва отряхнешь опилки, тебя уже клянут: олух, подонок чертов, чего ты обмяк в седле, как масло на горячей картошке? Плетешься, будто ломовик под тобой… А ну! Гоп!.. Ты как опять сел? Размазня, тебя что, седло само держать будет? По-твоему, конь — это тренога? Что? Ты должен двигаться вперед-назад, чтобы ему легче бежать было! О, дьявол! Нет, не сядет он как следует!.. Хааальт! А ну, изверг! Слезай с коня! Подойди ко мне и посмотри сам на себя, обормот, как ты по-дурацки сидишь верхом…

Спешился я, подошел к вахмистру на середину манежа и стал сам на себя, то есть на пустое седло, смотреть, как он приказал.

— Тьфу! — сплюнул он. И тут же про меня забыл. Так я и простоял битый час.

На другой день в манеж меня не пустили.

Через драгуна Моравека вахмистр велел передать, что я, мол, ему осточертел и он меня даже видеть не хочет.

И стал я работать на конюшне. Выгребал навоз.

Отправил он меня в пехоту‑дескать, в благородные войска я не гожусь.

Я призадумался.

Господа! Нешто можно так грубо ругаться?

Да ежели без крику, всегда лучше выйдет.

Кабы вахмистр сказал: «Пан Фалтейсек, обращаю ваше внимание — вы неудачно сидите в седле. Попробуйте вот так. Откиньтесь назад, руки прижмите к телу. Шенкеля уберите… Это вот так, а вот это так…»

Совсем другой разговор вышел бы. Каждый бы его слушал с радостью, с удовольствием!

Вахмистр все же получил что положено.

Возвращался он из трактира «У цыплят». Какие‑то злоумышленники в масках накинули ему на голову попону и всыпали по первое число. На глазок.

Я, господа, тут ни при чем.

Мы на военной службе, черт побери, повиноваться обязаны!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: