— Спокойно, плакать не надо, — сказал врач, глядя в эти влажные и красивые Дашины глаза, и видя, и понимая, потому что нельзя было не видеть и не понимать то, что они выражали. — Больную можно оставить одну, — затем заметил он, обращаясь уже к дежурной сестре, но не поворачиваясь к ней, а по-прежнему глядя на Дашу. — Больной нужен покой и сон. Постарайтесь уснуть, — и, еще постояв минуту, но не говоря ничего больше, мягко и быстро вышел в больничный коридор.

Повторив сказанное врачом: «постарайтесь уснуть», — дежурная сестра тоже вышла из палаты, и Даша осталась одна. Несмотря на то, что она чувствовала себя слабой, — временами ей казалось, будто она проваливается куда-то в медленном падении, — несмотря на слабость, тошноту и боль в желудке и несмотря на радостное и возбужденное состояние, в каком она находилась теперь, в минуты пробуждения и обновленного восприятия жизни, она все же не могла не думать, как она встретится с Коленькой и Емельяном и как теперь будет смотреть им в глаза. «Боже мой, боже мой, что я наделала!» — все чаще и чаще повторяла она, то представляя себе Николая и то, что он будет говорить, то Емельяна и то, что скажет брат, то дом и как все будет в доме без нее. Хотя ей нужно было спокойствие, но она не только не была спокойной и не могла уснуть, но с каждой минутой, чем больше думала о Емельяне и Николае, тем сильнее волновалась и тем острее чувствовала свою вину перед ними. «За что так наказывает меня жизнь? — спрашивала она. — Сонюшка, Коленька, Емельян!» Она смотрела на стену, но уже не видела солнечного квадрата; ей опять начали припоминаться те подробности жизни, какие всегда вызывали лишь мрачные мысли. Она вспомнила день, когда в госпиталь за ней приехал Емельян. Ей принесли в палату ее армейскую старенькую юбку, гимнастерку и шинель, потертую, с плохо отстиранной на плече и воротнике кровью, и она, одевшись во все это, вышла к Емельяну. Она вспомнила, как Емельян посмотрел на нее, каким взглядом, и тогда впервые она почувствовала и поняла, что безобразна, худа, что неприятно смотреть на нее людям. Хотя она после войны в первый раз видела в тот день брата, но ей не хотелось ни видеть его, ни говорить с ним, и это старое и забытое чувство снова просыпалось в ней. «Зачем он приезжал, — думала она теперь, — лучше бы не приезжал, и тогда определили бы меня в какой-нибудь дом инвалидов». Она вспомнила выражение лица брата в ту минуту, когда он вышел вслед за ней в тамбур и говорил: «Вернись…» — и хотя не могла представить себе это лицо злым, но, как ей казалось, вполне понимала, что чувствовал и как должен был злиться на нее тогда Емельян. «Как отец: всегда молча, всегда все в себе; или зол, или озабочен, не узнаешь». Она выискивала в Емельяне, что оттолкнуло бы ее теперь от брата, и вспоминала и те годы, когда брат еще служил в армии и часто ездил по командировкам, а она оставалась с Коленькой и встречала и провожала брата, и эти, когда он уже работал в отделении, а Николай учился в Москве, но она видела только, что Емельян всегда был добр к ней (о чем бы ни думал и что бы ни переживал в себе), и чувствовала себя виноватой перед ним, особенно теперь, и виноватой перед Коленькой, и сознавать это было еще больнее и мучительнее, чем собственное несчастье. По щекам ее текли слезы и увлажняли бинт. «Что ему скажу, когда он придет? — мысленно говорила она, вздрагивая от беззвучных рыданий. — Что скажу Коленьке? Почему я не умерла? Зачем спасли?!»

VI

Под впечатлением утра, солнца, свежести и веселого и улыбающегося лица шофера Павлика, довольного собой, жизнью и чистотой вымытой им и отливавшей глянцем машины; под впечатлением разговора с Павликом, которому Богатенков помог достать путевку для матери в Железноводск на воды и у которого теперь расспрашивал о здоровье матери; под впечатлением быстрой утренней езды, ветерка, холодившего руки, шею, лицо, и ровного и еле слышного шума мотора и шипения шин по асфальту, и набегавших и проплывавших мимо домов, киосков, магазинов, витрин, всего привычного, сотни раз виденного, но теперь виденного заново и по-иному — вчерашние мысли рассеивались, и ничто уже не казалось Богатенкову ни безысходным, ни могущим даже хоть сколько-нибудь омрачить и осложнить ему жизнь. «Человек привык всегда преувеличить, а, в сущности, не так уж все плохо, как нам представляется; главное, надо не забыть дать телеграмму в Талейск и заказать разговор с Талейским райкомом, и еще — ответить Прасковье Григорьевне», — думал Богатенков. Хотя он так же, как Даша, как Николай, плохо спал прошедшую ночь, но под впечатлением утра он не чувствовал себя невыспавшимся; напротив, он даже казался себе бодрее, чем вчера и позавчера, и это происходило прежде всего от того отцовского удовлетворения встречей с сыном, какое Богатенков сейчас, подъезжая к отделению, особенно сознавал в себе. «Не о Петре, ну что ж, и о деревне важно и нужно, — говорил себе Богатенков, не желая теперь вспоминать неприятные подробности вчерашнего разговора именно в силу своего утреннего, бодрого настроения и даже видя в тех подробностях и в той работе, какую начал Николай, серьезное и свое отношение сына к жизни. — Прочтут, обсудят, а что не так, сам доберется до сути». Он видел в сыне, потому что ему хотелось непременно видеть это, повторение себя, и представлял его будущую жизнь подобием своей; не в той ее внешней форме, как и где он служил и работал и что пришлось испытать ему, а в том внутреннем, духовном ее течении, в стремлении к лучшему, в долге перед людьми, что Богатенков всегда считал наивысшим принципом жизни.

— Н-ну, приехали, — сказал Богатенков с особенным ударением на слове «ну», как он всегда произносил, готовясь к чему-нибудь серьезному, требовавшему умственных и физических усилий. — Н-ну, — повторил он, поднимаясь и вылезая из машины и чувствуя неуклюжесть и тяжесть своего уже огрузневшего тела.

— Я могу на заправку? — спросил Павлик, не выключая мотор. — А то на нуле.

— Поезжай, — сказал Богатенков. — Но недолго, — добавил он, вспомнив, что собирался сегодня сразу же после рапорта дежурного по отделению поехать к полковнику Потапову, и затем, если потребуется, и к Ядринцеву. «Еще это», — мысленно проговорил он, морщась и отворачиваясь, чтобы не видел Павлик, и, направляясь к подъезду, почувствовал, что настроение его уже испорчено и что он не сможет не думать теперь о Теплове, Потапове, Ядринцеве.

От солнца, света и свежести Богатенков должен был теперь войти в тусклый, освещавшийся только лампочками коридор отделения. Так же как неприятны были ему после размышлений о сыне размышления о Теплове, Потапове, Ядринцеве, так неприятно было ему со света входить в этот тусклый, плохо проветриваемый коридор. Переступая порог, он как бы попадал из одной сферы жизни в другую (это испытывал он и раньше, но это представлялось ему естественным); он попадал в ту сферу напряжения и деятельности, в тот мир служебных переживаний, чувств, мыслей, какие были привычны и необходимы ему и без которых он не представлял себе существа жизни, но какие в то же время отягощали его; пока он находился в отделении, он ни на минуту не оставался свободным, его постоянно как бы угнетал этот принятый темп жизни, так как в силу своей крестьянской натуры (хотя он сам никогда не был крестьянином, но были хлебопашцами его отец, дед и все по нисходящей в роду, как, впрочем, у каждого из нас) всю жизнь стремился к медлительности и размеренности. Он чувствовал теперь, шагая по коридору к своему рабочему кабинету, как он весь будто втягивается в эту сферу своей обычной напряженной и деловой жизни. В то время как служащие отделения здоровались с ним, отдавая ему честь, и в то время как он отвечал им, лишь мельком взглядывая на них и не видя в этом ничего предосудительного, — он, уже подчиняясь темпу деятельности, распределял на часы и минуты свое служебное время. «Рапорт, паспорта, — мысленно перечислял он, что должен был сделать прежде всего другого. — Да, Талейск, вот еще где головотяпство». Через минуту, едва он успел войти в кабинет и сесть за стол, перед ним уже стоял дежурный и докладывал о событиях прошедшей ночи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: