Он не выходил к Николаю, хотя чувствовал, что это нужно было сделать ему теперь. Он ждал, что сын сам придет к нему, потому что разговор не был окончен.
XVI
Ничто так угнетающе не действует на человека, как кажущаяся ему несправедливость. Для Богатенкова этой несправедливостью представлялось теперь отношение к нему сына. Он уже не говорил себе, как прежде: «Почему бы людям не жить так, чтобы понимать друг друга, почему бы полковнику Потапову не разглядеть получше майора Теплова и не назначить его начальником отделения и почему бы не разглядеть получше, понять и не снимать с должности его, подполковника Богатенкова, так знающего жизнь и работу…» Он уже не видел того прежнего смысла в этой житейской философии, а старался найти и уяснить себе причины, почему люди не понимают друг друга, даже близкие — он и Даша, он и сын. «Я понимаю, что такое добро и зло, я могу делать добро и не могу делать зло, но я никому никогда не говорил этого, что я понимаю. Может быть, полковник Потапов прав, надо передавать накопленный опыт, а не ждать, пока каждый сам через свои ошибки и страдания придет к нужному убеждению? Может быть, и с Николаем надо было не так, не молча, не только своим примером воспитывать, а говорить ему, рассказывать, разъяснять?.. И с этим следователем Ковалевым?.. И со всеми, с каждым!» Он все еще стоял на середине комнаты, невидяще глядя на стол, на папку с рукописью сына, все так же лежавшую на столе. Весь мир вещей и событий как бы сосредоточился в нем самом, сгустился, скучился и теперь, разворачиваясь, открывался ему совершенно другой, неожиданной и новой стороной. То, что он пережил, стоя у Даши в палате, что испытал вчера, читая рукопись сына (уже не только по отношению к Даше, но ко всем живущим на земле людям), и то, какие мысли приходили и охватывали его теперь, было, в сущности, одним продолжавшимся и нараставшим в нем чувством, было как раз познанием себя и мира, к чему всегда стремился он, но что, переживая сейчас, не замечал в себе и оттого не мог радоваться. «Да, просмотрел, — уже как будто с привычным спокойствием и строгостью проговорил он, — вот так просмотрел: и Дашу, и сына, и работу…» От того, что он сознавал теперь, от той теплоты и ясности чувств, какие будто сами собою возникали в нем, на лице его уже не было заметно подавленности, как только что, минуту назад, когда он вошел сюда; но в то же время в том, как он стоял (все еще по-стариковски сгорбленно) и как смотрел (все еще угрюмо и сосредоточенно), — во всем внешнем виде его также не было заметно и происшедшей в нем перемены, и потому, когда Николай, войдя к нему, увидел его, ему показалось, что отец был по-прежнему раздражен и мрачен.
— Пришел? — сказал Богатенков, не поворачиваясь, лишь догадываясь по легким звукам шагов, что сын вошел в комнату и стоит за спиной. — Ну что ж, садись, — указал он на стул, — садись и послушай все же старика отца.
Николай прошел и сел.
«Все должно быть просто; оно и есть, в сущности, все просто, и мы только сами себе усложняем жизнь», — мысленно продолжал говорить Богатенков, тоже усаживаясь на стул напротив сына и делая это не спеша. Он теперь уже не пристально смотрел на Николая и не видел его лицо так ясно, как видел минуту назад в столовой. Его занимал предстоящий разговор, он чувствовал сложность этого разговора, продолжая, однако, считать, что все должно быть просто, и не торопился начинать его.
Николай же вошел к отцу не только затем, чтобы продолжить разговор; он еще никогда не видел отца таким мрачным и раздраженным и чувствовал, что был виноват перед ним, и ему хотелось теперь хоть как-то загладить свою вину. Он подумал, что в этот свой приезд, еще в первый день он заметил, что отец был не такой, как всегда. Что-то как будто угнетало и мучило его. «Даша?.. Что-нибудь на работе, чего он не говорит?.. И еще теперь я!» — мысленно произнес он, глядя на отца. Он впервые видел, как постарело и сморщилось лицо отца (до этого дня все в отце казалось ему неизменным, и никогда в голову не приходило, что может что-либо измениться), впервые видел усталое выражение его глаз и седину, и невольно, совершенно не желая этого, а лишь потому, что сегодняшняя встреча в больнице с Матвеем Петровичем была еще свежа в памяти, невольно то свое отношение к старому школьному учителю и мысли, возникавшие в больничном саду, переносил теперь на отца. «Как он постарел!» — беззвучно повторял он, все более ощущая в себе то усиление тревоги, как это было с ним, когда он смотрел на худое, со впалыми щеками лицо учителя.
— Ну, так решил все-таки ехать? — сказал Богатенков с заметной теплотой и мягкостью, которые полнее всего отражали сейчас его состояние.
— Да.
— И опять заниматься этим? — Он сидел возле стола и, произнеся это, положил ладонь на папку с рукописью.
— Да.
— Что ж, мне нравится твое упорство, твое стремление довести работу до конца. Я одобряю это и говорил тебе: ее нужно закончить уже потому, чтобы ты сам разобрался во всем, и убедился, и почувствовал, какой сложный и неизбежный процесс происходил в деревне и какой необходимостью он был вызван. Я понимаю тебя, ты лишен классового чувства. Нет, нет, не возражай, это естественно, потому что для тебя слово «классы» — всего лишь некое абстрактно существующее понятие. В жизни ты их не видел. А ведь они были, эти классы, и не только в городе, но и в деревне. У тебя жалость вообще к человеку, а у меня к бедняку, к труженику, кто действительно растил хлеб, потому что я не только видел, как лют и жесток этот самый кулак, но и на себе испытал его хватку. Вряд ли мы выиграли бы войну, если бы деревня наша не была колхозной. Кулак никогда не дал бы хлеба государству, сгноил бы его в ямах, в амбарах, в стогах, где угодно, а хлеба бы не дал. Вот ты пишешь о мужике. А кого ты имеешь в виду под этим своим мужиком: кулака? трудового крестьянина? Если крестьянина, то это одно, если кулака, то это совсем другое. Разберись сначала, кто такой твой мужик, и тогда многое тебе станет ясно. Был у нас в Нижней Рыковке владелец мельницы Тихон Лебедев. Только на второй год после раскулачивания, когда стали восстанавливать его мельницу, нашли спрятанные им в воду под жернова мешки с мукой. Люди-то в то время голодали, мерли, ехали в Ташкент за хлебом. Все станции и полустанки были забиты голодающими, а у него сеянка в воде под жерновами! Я ведь хорошо помню, как вытаскивали из воды те лебедевские мешки!
Еще минуту назад Богатенков не думал, что будет говорить это. Ему казалось, что для того, чтобы убедить сына, нужно другое, большое и обобщающее; но он теперь не только не замечал, что говорит не то, но, напротив, чувствовал, что именно это является самым важным и главным.
В то время как он рассказывал, он как будто забывал о цели, для чего делал это, а просто давно накопленное и сидевшее в нем теперь естественно и само собою высвобождалось, расслабляя и облегчая душу; прошлое, деревенское и, казалось бы, давно забытое еще отчетливее, чем когда он читал рукопись сына, сейчас вставало перед ним, и он вспоминал не только те или иные события, но вспоминал будто незначительные и тогда, прежде, будто незамеченные, но теперь самые необходимые подробности. Мало-помалу он как бы перемещался в свой прошлый деревенский мир и испытывал такое чувство, будто вновь стоял на берегу, у старой мельничной запруды, и вся картина: как мужики, войдя по грудь в воду, захватывали веревками жернова, чтобы вытащить их на берег; как напрягались лошаденки, выволакивая эти жернова, и как затем один за одним люди выносили из воды и складывали на доски серые и мокрые мешки с мукой, — все это будто вновь происходило на его глазах, и он ясно видел и лица мужиков, и мокрые их рубахи, и сапоги на траве, и портянки, и синие и сморщенные от холодной воды ноги. Вся Нижняя Рыковка была в тот день на берегу, люди стояли притихшие, пораженные и озлобленные, и Богатенков теперь, представляя себе все и обо всем рассказывая Николаю, вновь проникался ненавистью, какая была у него тогда, в том году. Он не спрашивал себя сейчас, как и почему он пошел замазывать печные трубы в кулацких избах; он видел, что это было вполне объяснимо и понятно ему не только тогда, но было вполне объяснимо и понятно теперь; ему казалось, что, если бы жизнь его повторилась сначала, он снова с той же решимостью и ненавистью сделал бы все, что он сделал прежде. Он говорил сейчас обо всем этом сыну и испытывал удовлетворение оттого, что говорил это. «Да, было трудно, но трудность более усугублялась ими, кулаками, гноившими и сжигавшими хлеб! А в войну? А власовцы? А даже эти послевоенные шабашники по селам и городам?..» Прожитая жизнь представлялась Богатенкову как бы беспрерывным соприкасанием с тем «лебедевским» началом в людях и беспрерывной борьбой с тем лебедевским началом, и он спокойно и неторопливо объяснял это теперь сыну.