Для Николая разговор этот был важен не столько тем, какие мысли и чувства вызывал в нем теперь, сколько тем, как помогал ему понимать мир и людей во все последующие годы его жизни. Когда потом он сталкивался с лебедевским началом в людях и особенно когда видел новое и скрытое проявление этого начала, все в нем поднималось и негодовало, и он вспоминал отца, вспоминал именно сегодняшний вечерний разговор и с удовлетворением произносил про себя: «Он знал жизнь!» Но сейчас, когда он сидел и слушал, он не мог сразу и во всем согласиться с отцом.
— Ты говоришь почти то же, что и Матвей Петрович и профессор Голованенко.
— Что за профессор? Он что, тоже читал?
— Да. В институте, на кафедре экономики.
— И что же он?
— Одно я только могу сказать, отец, мне надо возвращаться в Федоровку. — «Надо пройти по России», — для себя и мысленно проговорил он, не глядя на отца.
Было уже темно, когда они вышли из дому.
Они ужинали в кафе.
Когда возвращались, Николай спросил у отца:
— Ты когда-нибудь в чем-нибудь сомневался?
— В главном — нет.
— Тогда главное было определеннее, проще: революция, Отечественная война…
— А теперь? Разве теперь что-нибудь изменилось в главном направлении, в том, к чему мы стремимся?
— Я не о том. Я говорю, тогда было все ясно и просто: ты берешь винтовку, идешь в окоп, и рядом с тобой твои друзья, а впереди, за бруствером, враг, которого надо уничтожить. Ты стреляешь, бросаешься в атаку и чувствуешь, что делаешь настоящее, большое дело. А теперь… Ведь жизнь не стоит, она движется, и хочется видеть себя на гребне передней волны, в самом водовороте, где начинается или, вернее, делается это движение. А где этот гребень, где окоп и бруствер, из-за которого надо стрелять, и где, в чем то зло, по которому надо стрелять?
— В каждой профессии, в каждой сфере деятельности есть свой окоп и свой бруствер, так я могу тебе ответить. В моей работе — это борьба с преступностью, но не просто борьба, не вообще борьба, а также и предупреждение преступности, поиски ее корней, истоков и ликвидация этих корней или истоков. И это на благо общества, на благо народа. И для меня главная цель сейчас так же ясна, как она была ясна в прошлом. Ты же стал учителем, историком. Разве у вас нет своих проблем? — Говорил Богатенков с той своей привычной рассудительностью и тем чувством удовлетворения (что сын наконец так откровенно заговорил с ним), какое давно уже не возникало в нем. — Разве у вас там — я имею в виду школьное, преподавательское дело — нет своей передней волны, своего гребня, где все должно кипеть, бурлить, двигаться вперед, совершенствоваться? Трудность только в том, что надо изучать ту или иную проблему, сопоставлять, соизмерять, а не просто «та-та-та», как из пулемета, и все. И вот хотя бы эта твоя работа. Разве это не гребень? Разве в деревне нет проблем? Есть движение, есть и проблемы, жизнь всегда ставила и будет ставить их. Вот ты забрался в окоп, и окоп этот на самом, можно сказать, переднем крае, но ты так набросал вокруг себя бруствер, что теперь не можешь определить, в какую сторону и против кого надо направлять тебе оружие. Более того, ты забрался в одиночный окоп, тогда как на вооружение, — он улыбнулся, говоря это! — давно уже принята траншейная система, взаимосвязь, локоть товарища.
— Когда ты рассуждаешь, все как будто ясно, а как только в жизнь… Все гораздо сложнее.
— Это оттого, что у тебя просто нет опыта и знания жизни.
— Может быть.
— А приобретается опыт по-разному. Можно усвоить накопленный уже людьми, но можно и так, как ты, самому доискиваться до всего. Рано или поздно все равно придешь к определенному заключению, но… не пренебрегай опытом старшего поколения, мой тебе отцовский совет.
Они уже свернули за угол и подходили к дому.
— Да, так что же ты все-таки решил, едешь?
— Еду.
— Н-н-да. Ну что ж…
Уже на лестничной клетке, когда вышли из лифта и оставалось только достать ключ и открыть дверь, Богатенков, чуть приостановившись и повернувшись к сыну, сказал:
— Дашу дождись, потом поедешь. Ее огорчать нельзя.
XVII
Шуре ее замужество представлялось счастьем.
Для Егора счастье это было несколько омрачено тем обстоятельством, что он не мог не думать о смерти Ипатина, о своем отношении и об отношении Лаврушина к этому делу. Ему хотелось все выяснить до конца, и он чувствовал, что должен сходить на Кордонную. Что он там будет делать, что будет говорить вдове Ипатина, этого он не знал, но ему непременно хотелось снова увидеть все, что он видел в день похорон Ипатина, и снова испытать чувство, какое, как ему казалось, он испытал неполно, стоя тогда перед гробом. Но он все время откладывал свое посещение и лишь за день до отъезда, вечером, все же не выдержал и решил сходить к вдове Ипатина. «Что это даст мне? Что еще может прояснить мне это, что я делаю?» — уже выйдя из дома, подумал он. Самым больным для Егора было то, что он все же считал и себя и Лаврушина причастными к смерти старика. Он снова и снова спрашивал себя, как такое могло случиться с ним, с Егором. Ему хотелось оправдаться перед собой, но как только он начинал рассуждать, что Лаврушин больше виноват, чем он, как только представлял себе его залысины, особенно какими он запомнил их в последнюю встречу, ему казалось, что он только потому хорошо понимает сущность Лаврушина, что та же лаврушинская сущность живет в нем самом, но только он не видел и не осознавал ее в себе прежде.
Чем ближе он подходил к дому Ипатина, тем тверже был уверен, что решение вопроса лежит в понимании жизни Ипатина и что предстоящий разговор с вдовой, обстановка дома и еще что-то, чего он пока еще не мог уловить в себе, — все это как раз и поможет ему разобраться во всем. Он видел впереди, у обочины, милицейскую машину, но не обращал на нее внимания, и видел, хотя было уже сумрачно, особенно на затененном деревьями тротуаре, людей, толпившихся и разговаривавших между собой, входивших во двор и выходивших со двора, но он не думал, что все это происходит у дома Ипатина. Когда же поравнялся с домом, он с удивлением взглянул вокруг.
— Что здесь случилось? — спросил он у шофера, бывшего ближе других к нему.
— Золотишко описывают.
— Что?
— Золото. Старик, что ли, тут один умер и целый сундук золота оставил.
Несколько секунд Егор молча смотрел на шофера. Не то чтобы он не поверил, но смысл сказанного медленно и как бы с трудом проникал в него. Он настолько жил своим представлением встречи, как он все застанет здесь, как в тишине среди незнакомых ему вещей, разглядывая их, разглядывая вдову Ипатина и слушая ее, будет проникаться чужой и незнакомой ему жизнью, что все сказанное теперь шофером не совмещалось и не могло совместиться в его сознании. «Что еще за сундук с золотом?» — про себя и с раздражением проговорил он. Он прошел через двор и поднялся на крыльцо. В комнате он увидел, как участковый уполномоченный милиции в присутствии понятых пересчитывал на столе золотые и серебряные монеты. «Но чьи это монеты и при чем тут старик? Надо еще установить, чьи это монеты», — тут же сказал себе Егор. Идя сюда, он, в сущности, уже представлял себе жизнь Ипатина, и представлял ее такой, в которой не было и не могло быть накопленного золота. Но то, что он увидел теперь, раскрыло перед ним еще одну страницу жизни старика. «Так вот он еще какой!» — почти воскликнул мысленно Егор, глядя на золотые монеты.
— Чье? Как нашли? — спросил он стоявшего рядом с ним у порога мужчину.
— Нашли-и, — не совсем охотно ответил тот. — Шило в мешке не утаишь. Но, говорят, не ее, — он слегка кивнул в ту сторону, где сидела старая Настасья. — Жил у нее приживальщик тут один. Из Сибири. Прижимистый старикашка был, н-ну, не зря по Сибирям мотался. Они известны, эти двудонные: с виду один, а копни глубже, жила. Ну-ка, что она скажет? — перебил он себя, потому что в эту самую минуту участковый уполномоченный, закончивший опись, подозвал к столу хозяйку дома.