Для Егора то, что он видел и слышал сейчас, было важно только в том отношении, как оно могло объяснить ему его сомнения; он видел подошедшую к столу Настасью, видел монеты, золотую, искрившуюся горку, старый, потертый и весь лоснившийся матерчатый пояс с карманчиками, в котором были когда-то зашиты золотые и серебряные монеты, видел футляры и браслеты от женских золотых часов, видел сундучок с разбитым дном, лица понятых и сгорбленную и грузную спину участкового уполномоченного, и все это: голоса, звон монет, движения рук, движения теней на стене — все представлялось ему в эту минуту лишь одним тяжелым и оправдывающим Лаврушина ответом: «Все они…» «В данном случае да, он прав, но ведь могло быть иное! Ведь я возражаю против огульного подхода, против метода», — думал он, прислушиваясь к разговору, который происходил между участковым уполномоченным и вдовой старика, Настасьей.
Участковому нужно было установить, как и откуда взялось россыпное золото, и он спрашивал:
— Как же вы не знаете? Скажите.
— Господи, что я скажу? — отвечала Настасья.
— Да говорите!
— Господи! Да я же ничего не знала…
Егор никуда не торопился, но потому, что он видел, что ничего более, чем он уже знал, узнать нельзя, он вышел из дома. Во дворе он еще постоял возле небольшой группы людей, где пожилой мужчина, очевидно, сосед Ипатина, рассказывал собравшимся, как все было обнаружено, как его сын вместе с другими ребятами подобрал («Не где-то, а в этом дворе», — говорил он) старый деревянный сундучок, как стал отрывать плашки, которые были нужны ему для собачьей конуры, и обнаружил второе дно. Он рассказывал неторопливо, с подробностями и с заметной гордостью, что ничего не было утаено им, а что, напротив, сейчас же обо всем сообщено в милицию.
Кто-то сказал:
— Ну и что, что человек копил?
— Как «что»?
— Что?
— Ждал, надеялся: придут старые времена, разверну дело…
Но Егор не слышал этого. Он вышел на улицу и зашагал вверх по Кордонной к проспекту и рыночной площади. Ему было не по себе оттого, что живут на земле такие люди, как Ипатин, ходят рядом, жалкие и будто обиженные, и вызывают сострадание, в то время как они не заслуживают этого сострадания. «Какой он рабочий? — думал он об Ипатине, вспомнив его широкие, жесткие, словно натруженные ладони. — Он не рабочий и не крестьянин. Во имя чего он жил? Трудился? Он копил, и копил именно для того, чтобы не трудиться». Ему было жаль потраченного на Ипатина времени, и пустыми и ненужными казались переживания и думы о нем. Он ругал себя за то, что «впутался», как он выражался теперь, во всю эту историю, принесшую ему столько волнений, в то время как он должен был жить счастьем, — своей женитьбой на Шуре, — которого он не испытал еще и не мог испытать полно все из-за этого Ипатина. Он ругал себя, не подозревая, однако, что все это непременно должно было раньше или позже произойти с ним, как оно происходит с каждым человеком: у каждого для понимания жизни свои ипатины на пути.
Он вернулся домой поздно и, как ни старался, не мог скрыть от Шуры своего волнения.
— Что с тобой? — спросила она сразу же, как только он вошел в комнату.
— Ничего, я просто устал.
— И зачем тебе надо было ходить к этому твоему Лаврушину?
— Надо было, — сказал он.
Ему не хотелось говорить грубо, но по тому беспокойству, какое появилось в прежде счастливом и радостном выражении лица Шуры, он заметил, что сказал грубо. Он взял ее за плечи и, притянув к себе и обняв, добавил:
— Трудно тебе будет со мной, Шура.
Они никуда не пошли в этот вечер и легли спать. Шура, потому что она не могла не чувствовать себя спокойной, как это бывает с людьми, сознающими свое счастье, заснула быстро. Егор же, хотя тоже лег в постель, долго еще продолжал жить теми мыслями и чувствами, которые были скрыты от Шуры. Ему казалось, что все в жизни его сейчас сложилось так, что он должен был сделать что-то решительное, большое и доброе. Он старался определить, что могло быть этим решительным, большим и добрым, но все как будто ускользало от него. «Золото, вот именно золото!» — говорил он себе, уже засыпая.
Ни прежде, ни потом Шура уже не испытывала такой полноты жизни, какую она испытывала в это утро, когда вместе с Егором входила в купе вагона.
— Как хорошо, что она написала нам, — говорила она Егору о своей свекрови. — Я не знаю ее, но, знаешь, я теперь как будто знаю ее.
— Она добрая.
— Да, наверное.
— Ну, я же знаю свою мать!
— Ты так говоришь, — сказала Шура, глядя на Егора и улыбаясь ему. «Но почему бы ей не полюбить меня?»
Прежде необыкновенно живое и привлекательное лицо ее теперь было иным, оно выражало успокоенность ее души, успокоенность пришедшим к ней счастьем, и выражение это делало его еще более красивым и привлекательным.
— Никого нет, — сказал он, оглядев пустое купе. — Я в коридор, покурю, — добавил он, как только разместил чемоданы.
Едва Егор вышел в коридор, он увидел шедших прямо к нему полковника Богатенкова с сыном и Дашей. Богатенковы провожали Николая, и этот «хлюст», как Егор сразу же про себя назвал Николая, вспомнив знакомство и встречу с ним в лаврушинском доме, должен был ехать в этом же вагоне. «Вот как!» — произнес Егор, готовясь хмурым и неприветливым взглядом встретить подходивших к нему Богатенковых. Но его опять, как это было недавно при встрече у подъезда отделения, поразило усталое лицо подполковника. Подполковник как будто за эти несколько дней, пока Егор не видел его, еще более постарел, и тяжелее и резче казались морщины на его лбу. «Как он стар!» — сказал себе Егор.
— Здесь свои, — проговорил Богатенков, подходя и здороваясь с Егором. Заглянув в купе, он громче и будто веселее добавил: — Здесь все свои!
Для Богатенкова то, что Егор и Шура ехали вместе, не было неожиданностью, он обо всем знал и потому сразу же принялся знакомить их с сыном и Дашей.
— Мы уже знакомы, — заметил Егор, нехотя протягивая Николаю руку.
— Да, у Лаврушина.
Даша держала цветы и спрашивала глазами: «Куда их поставить? Во что, Коленька, Емельян?» Вся нижняя часть ее лица была закрыта платком, и, как и прежде, видны были только ее беспокойно светившиеся, погрустневшие теперь, после больницы, глаза. Богатенков и Николай, стоявшие к ней спиной и разговаривавшие с Егором, не обращали на нее внимания и как будто забыли о ней; Шура же с нежностью и жалостью смотрела на нее. Она впервые видела ее, но вместе с тем, как ей казалось, она не только понимала выражение Дашиных глаз, но понимала все то страшное, что должно было быть за этим выражением.
— Дайте цветы, я что-нибудь попрошу у проводника, — тихо и робко сказала она Даше.
XVIII
«Ну вот и уехал наш Коленька», — сказали глаза Даши.
— Да, уехал, — как будто для себя и как будто отвечая сестре, подтвердил Богатенков, пропуская впереди себя в машину Дашу.
Для Даши все беспокойство и волнение в это утро состояло в том, что ее «Коленька уехал»; Богатенков же испытывал такое чувство, будто отъезд сына был для него чертой, отделившей прошлое от настоящего. Прошлое заключалось в том, что он только беспокоился о сыне: «Каков он?» — только опасался за него, но, в сущности, мало что делал, чтобы воспитать в нем правильное понимание жизни; настоящее же было как раз сознанием этого отцовского долга и размышлением над тем, что и как надо делать теперь, чтобы снова не «просмотреть сына». «Надо, пожалуй, съездить в Федоровку, что там за деревня, что за старик, у которого живет Николай», — говорил себе Богатенков. Он уже не первый раз думал об этом, но сейчас такая поездка казалась ему особенно необходимой. «Все это у них не свое, — он подумал о сыне, вспомнил о Егоре, который теперь ехал вместе с Николаем в одном купе, и о других молодых людях, с которыми приходилось встречаться ему и которые тоже чем-то были похожи на сына и Егора, — и жалость и это желание разом, сплеча, решить все проблемы. Они не видели иной жизни, чем эта, наша. Что они могут знать?.. Попробовали бы поработать на хозяина: не так сказал, не так повернулся — вон за ворота, и все права. И никакой жалости у него, у Лебедева. А они с жалостью к нему: обидели, не дают жить, преувеличивают собственническую сущность натуры… Жалость жалости рознь!» Взволнованность Богатенкова, как обычно, не была заметна на его лице. Он сидел тихо и молча, и Даша видела в глазах его лишь то выражение озабоченности, какое бывает у провожающих и какое ей казалось естественным и обычным в эту минуту. «Надо еще посмотреть, что там за старик такой», — между тем продолжал думать Богатенков. Отъезд сына (хотя Богатенков после того вечернего разговора с Николаем был более или менее спокоен за него), сами проводы, прощание, пожатие рук, взгляды, какими они то и дело обменивались на вокзале, — все это будто стояло сейчас перед глазами Богатенкова. Он как будто снова разговаривал с Николаем. Но разговор этот, в сущности, не был разговором, а был лишь размышлением самого Богатенкова. Он понимал это, волновался, и волнение тем сильнее было в нем, чем более он сознавал, что нужные мысли и слова приходили ему на ум именно теперь, когда их некому было сказать, кроме как самому себе. «Как мы бываем умны не вовремя», — с досадою думал он.