Мы вышли в поле, сняли платье, чтобы не драть его понапрасну, и схватились бороться. Выгода была на моей стороне: мне было гораздо легче ухватить его, потому что он был целой головой выше меня. Притом же он не был разгорячен и боролся слегка, думая, что ему легко будет свалить меня. При первой схватке я сбил его с ног и положил под себя, но в ту же минуту он оправился и прежде, чем я успел ударить его, вывернулся, как змея, и стиснул меня так крепко, что у меня дух занялся. Я успел, однако ж, встать прежде него, и мы снова схватились. Видя, что со мной шутить нельзя — я порядочно начистил ему бока и плечи — он принялся платить мне тем же, и, нужно сказать правду, кулак у него был, как гиря. Но я бы скорей умер, чем уступил, и всякий раз, как он мне кричал «сдайся», у меня прибывало храбрости и силы, и я отплачивал ему той же монетой.

Целую четверть часа борьба шла почти ровно. Наконец я стал изнемогать, между тем как он только что расходился. Он был не сильнее меня, но старше летами и гораздо спокойнее. Как ни бился я, а он повалил меня и стиснул так крепко, что я не мог выбиться из-под него, но сдаваться не хотел.

Увидев, что я скорей умру, чем сдамся, он поступил со мной великодушно.

— Будет с тебя, — сказал он, отпуская меня. — Я вижу, что у тебя голова крепче, чем кости — я мог бы тебе их все переломать, а она бы мне все-таки не уступила. Ну, молодец, будем же теперь друзьями. Я извиняюсь перед тобой в том, что вошел к тебе без спроса и желаю знать, сколько причинил тебе убытку. Я спорить не стану и заплачу тебе так же честно, как поколотил тебя. Потом ты дашь мне стакан вина, и мы расстанемся добрыми друзьями.

Окончив расчет и положив в карман три экю, которые он дал мне на мою долю и долю моего зятя, я принес вина, и мы уселись за стол. Три добрых кружки исчезли в одну минуту, потому что у нас горло-то порядочно пересохло от драки, да и притом, у моего гостя был такой сундук, в который можно было влить сколько угодно. Я нашел, что он добрый собеседник, отличный говорун и любезен как нельзя более. Со своей стороны я также не хотел отстать от него, потчивал его напропалую и так клялся ему в дружбе, что стекла дрожали.

Он, по-видимому, ничего не чувствовал после драки, а у меня так, признаюсь, все кости болели. Я не хотел, однако ж, показать этого и даже вызвался спеть песню, но слова с трудом лезли из горла, на котором я чувствовал еще следы его железных пальцев. Гюриель расхохотался.

— Товарищ, — сказал он, — ни ты, ни твои не понимаете, что такое песни. Ваши песни и голоса так же бедны и жалки, как ваши мысли и забавы. Вы, как гусеницы, вечно дышите одним и тем же воздухом и сосете одну и ту же кору. Вы думаете, что мир кончается за теми голубыми холмами, которые возвышаются у вас на небосклоне, тогда как это и не холмы даже, а леса моей родины. А я тебе скажу, Тьенне, что там мир только начинается. И если б ты пошел скоро, то тебе пришлось бы идти много дней и ночей, прежде чем ты вышел бы из наших лесов, перед которыми ваши леса — огород цветного гороха. И потом ты увидел бы горы, а там опять такие леса, каких ты никогда не видывал — сосновые леса Оверни, неизвестные вашим тучным равнинам. К чему, впрочем, говорить тебе о тех странах, которые тебе не суждено никогда увидеть? Берриец, я знаю, голыш, который перекатывается себе из одной борозды в другую, непременно возвращаясь на правую сторону, если как-нибудь сохой перекинет его на левую. Он дышит воздухом тяжелым, любит покой и удобства. В нем нет любопытства. Он копит деньгу, бережет ее как зеницу ока, но пустить в оборот не сумеет и не посмеет. Я говорю не о тебе, Тьенне: ты за свое добро постоишь горою. Но чтобы увеличить его, ты не отважишься на промысел. А мы, перелетные птицы, живем везде, как у себя дома.

— Согласен, — отвечал я, — только ремесло-то ваше не похвальное. А по-моему, лучше быть не так богатым, да зато иметь спокойную совесть. А у вас, друг Гюриель, совесть не может быть спокойна, когда вы на старости дней начинаете наслаждаться дурно нажитым добром. Но теперь не о том речь идет. Ты смеешься над моим пением — что, ты сам можешь спеть лучше?

— Я не говорю этого, Тьенне. Я говорю только, что песня, жизнь на воле, край дикий, бойкость в уме, и, если ты хочешь, умение нажить копейку, не оглупев при этом — все это, брат, связано между собой как кольца одной цепи. Я говорю, что кричать — не значит петь, и как вы там себе ни орите в поле да по кабакам, а музыки я тут не вижу. Музыка у нас, а не у вас. Твой друг Жозе понял это. У него, брат, чувства-то потоньше твоих, а ты, я вижу, не понял бы этой разницы, даже если бы я стал толковать тебе ее три года. Ты берришонец с головы до ног, как воробей с головы до ног воробей. Каков ты теперь, таким будешь и через пятьдесят лет: грива-то у тебя только побелеет, а мозг-то останется все тот же.

— Что ж это я показался тебе таким глупым? — сказал я, обидясь.

— Глупым? — повторил он. — Нисколько! Ты прост сердцем, но себе на уме: таков ты есть, таким и будешь. А живости в теле и легкости на душе от тебя и спрашивать нечего. И вот почему, дружище, — прибавил он, показывая на утварь и посуду, расставленную по избе. — Посмотри-ка, какие у вас пузатые постели, где вы спите в пуху по самое горло. Вы народ работящий, вечно возитесь с заступом да лопатой и трудитесь в поте лица, пока светит солнце, а потом, чтобы отдохнуть, вам нужно гнездышко из перышков. А мы, народ лесной, разболелись бы не на шутку, если б нам пришлось заживо положить себя в простыни да покрывала. Шалаш из ветвей, да постель из сухих листьев — вот и вся наша утварь. И даже те из нас, кто странствует постоянно и не постоит за издержками в трактир, не выносят над своей головой постоянной крыши. В глубокую зиму они спят под открытым небом, положив голову на седло, и снег служит им белой простыней. А ты? Посмотри-ка, чего только у тебя нет: и поставец, и столы, и стулья, славная посуда, глиняные горшки, доброе вино, кочерга да ухваты, суповая миска и Бог знает что еще! Все это необходимо для вашего счастья. Вам нужен добрый час, чтобы набить себе брюхо. Вы жуете как быки, отрыгающие жвачку, и когда вам приходится встать на ноги и снова приниматься за работу, так у вас щемит сердце, а это бывает каждый Божий день раза по два или по три. Вы тяжелы и неуклюжи умом, как ваша ломовая скотина. В воскресенье засядете за столы, наешьтесь слишком и чересчур напьетесь, полагая, что отяготить себе брюхо — удовольствие и отдых. Вздыхаете по девушкам, которые скучают с вами, сами не зная почему. Выплясываете неуклюжие танцы в домах или на гумне, где можно задохнуться — и день отдыха и веселья ложится лишней тяжестью на ваши умы и желудки, и вся неделя потом вам кажется оттого тяжелее, печальнее и длиннее. Вот жизнь, брат, которую вы ведете! Любя покой, вы слишком многое затеваете, и, живя слишком хорошо, вы почти вовсе не живете.

— А как же живут ваши братья, погонщики? — сказал я, несколько озадаченный его словами. — Я говорю не о твоей стороне: я ее не знаю, а о тебе самом, любезнейший. Вот ты сидишь здесь напротив меня, положа локти на стол, пьешь преисправно и, кажется, очень доволен тем, что тебе есть с кем поболтать и покурить трубку. Что ж ты, небось, иначе создан, чем все мы, грешные? И когда ты лет двадцать поживешь той дикой жизнью, которую так выхваляешь, и наживешь себе, наконец, копейку, разве ты не истратишь эту трудовую копейку на то, чтобы обзавестись женой, домом, столом, постелью, добрым вином и покоем?

— Ух, сколько вопросов задал ты мне вдруг, — сказал погонщик мулов. Постараюсь ответить на них, как сумею. Я пью и болтаю, потому что человек, и люблю вино. Добрый стол и беседа мне нравятся более, нежели тебе, потому что я к ним не привык и не имею в них непременной нужды. Я всегда на ногах, ем наскоро, пью чистую воду, сплю на листьях первого встречного дерева, и когда, случайно, нападу на хороший стол и доброе вино — для меня это праздник, а не постоянная потребность. Оставаясь иногда по целым неделям один, я обществу друга рад как находке и в час откровенной беседы с ним наговорю больше, чем другой в целый день кутежа и пьянства. Я всем наслаждаюсь более, нежели вы, потому что ничем не пользуюсь через меру. Не знаю, будут ли у меня когда-нибудь свой дом и жена, а если будут, то поверь мне, Тьенне, я буду более, нежели ты, благодарен Господу Богу, и более, чем ты, оценю сладость семейного счастья. Но клянусь тебе, моей хозяйкой не будет ни одна из ваших сдобных и краснощёких красавиц, будь у нее хоть двадцать тысяч приданого. Тот, кто ищет истинное счастье, никогда не женится на деньгах. Я могу полюбить только девушку белую и стройную, как наши молодые березы, одну из тех проворных красоток, которые цветут только в тени наших лесов и поют слаще, нежели ваши соловьи.

Такую девушку, как Брюлета, подумал я. Хорошо, что ее здесь нет: она презирает все, что ей знакомо, и могла бы, пожалуй, из одной прихоти влюбиться в этого черномазого.

Гюриель продолжал:

— Я не осуждаю тебя, Тьенне, за то, что ты идешь по тому пути, который лежит перед тобой, но мой путь нравится мне больше. Я очень рад, что познакомился с тобой, и если тебе случится надобность во мне, то обратись ко мне смело. От тебя я того же не требую. Я знаю вас, жителей равнин: вы пишете завещание, когда вам приходится идти верст за десять повидаться с родственником или другом. Мы — другое дело: мы летаем как ласточки и нашего брата почти везде можно встретить. Прости же, дай руку на прощанье, и если тебя одолеет скука, то кликни на помощь черного ворона: он припомнит, как без злобы отбарабанил песенку на твоей спине и как уступил тебе из уважения к твоей храбрости.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: