Вот так и случилось, что 31 декабря в 23 часа 00 минут я оказался на улице сравнительно тепло одетым, имея в карманах пальто четыре пачки «Явы» и пару запасных шерстяных носков.
На переполненном троллейбусе, в котором было тол-котливее, чем обычно (все опасались помяться), я добрался до Сретенских ворот и, свернув направо, за церквушку, в которой волей судьбы помещается теперь какой-то флотский музей, вышел на Бульварное кольцо.
Против ожидания бульвар оказался совсем не пустым. В нем было темно и сыро, рыжий снег хлюпал под множеством ног. Перебрасываясь редкими фразами, люди спешили по единственной дорожке вниз, к Трубной площади, и почти на каждой скамейке сидели с нетерпеливо выпрямленными спинами раздраженные одиночки. Все было полно ожидания и спешки, а мне было некуда спешить, но сесть развалясь на скамеечку на глазах у десятков мельтешащих людей было бы попросту неприлично. Кроме того, мне не очень хотелось выделяться дог времени: и без того я буду маячить на глазах у милиционеров чуть ли не до самого утра. Да и ноги промокнут скорее от сидения на месте, чем от ходьбы.
Сам не заметив того, я слился с негустым, но устойчивым потоком людей и бодрым шагом дошел до Трубной площади за каких-нибудь три минуты. Трубная площадь была совершенно пуста — да она и среди дня кажется полупустою. Медленный снег оседал на белые клумбы, на грязные кучи вдоль тротуаров и на коричневые полосы мостовых. Я постоял на перекрестке: трамваи еще позвякивали вдоль темного Цветного бульвара, но внутренность вагонов была уже прозрачна. Все окна малоэтажных домов, окружавших площадь, горели праздничным светом, кое-где за темным стеклом светили красные и зеленые лампочки елок, и от этого стекла казались гранеными, но ни звука не долетало на улицу, и это было хорошо, так как я боялся, что город будет полон звона рюмок и застольных песен.
Простояв минуты три в размышлении, свернуть ли мне на Цветной бульвар или подняться вверх, к Пушкинской площади, я вдруг обнаружил, что остался на площади один. Темная струйка людей, выбивавшаяся из сквера за моею спиной, иссякла, люди торопливо перебежали площадь в разных направлениях и исчезли в подворотнях домов. Мне стало не по себе. Неприятная перспектива иметь перед глазами темные окна Госцирка оттолкнула меня от Цветного бульвара, и, подняв воротник пальто, я двинулся в сторону Пушкинской площади. Прикинув мысленно, где мне разбить свою стоянку, я облюбовал одну аллею Страстного бульвара — не главную, которая идет вдоль левой ограды, а узенькую, боковую, которая от входа в сквер сворачивает вправо. Я даже выбрал себе скамейку: одну из двух, стоящих вдали от мусорного ящика, лицом в сторону светлой полянки посреди сквера, где летом ровная поверхность подстриженной травы и кустики на ней напоминают мне почему-то о Лондоне и о Гайд-парке, где я, впрочем, не был ни разу в жизни.
С большим неудовольствием я обнаружил, что место мое — а именно одна из двух самых удобных скамеек — занято. Уже от входа в белую, необыкновенно чистую аллею я увидел сидящую на скамье одинокую фигуру с голрой, которая издали показалась мне несоразмерно боль.иою. Мне стало досадно, тем более что на всем пути от Трубной площади я не встретил ни одного прохожего. 1 так уж устроен человек, что ни одна скамейка в мире не показалась бы мне такой уютной, как эта — спиной к ограде и лицом к ровной снежной полянке, посередине которой, как мне показалось, чернела еще и елка. Шагов через пятнадцать я разглядел, что на скамье сидела
девочка в коротком черном пальто и толстом шарфе, который делал ее голову похожей на легкий серо-голубой шар, готовый оторваться и улететь. В руках у девочки был хлорвиниловый паркет, внутри которого что-то белело: должно быть, новогодние туфли, на коленях (это я увидел, уже подойдя) лежала белая сумочка.
Мое приближение — и довольно решительное, — видимо, ее взволновало. Она неловко посмотрела на часы, потом взглянула по сторонам (кроме нас, во всем сквере и даже в дальних широких аллеях никого не было) и, отвернувшись от меня, застыла в жалкой и отчужденной позе.
Я тоже взглянул на часы: было двадцать минут двенадцатого, и, если свидание до сих пор не состоялось, видно, что ждать его придется в следующем году. Со стороны парня, который заставил ее сидеть в таком безлюдном месте, это было по меньшей мере свинством. Я уселся на соседнюю скамейку — она стояла шагах в десяти — с твердым намерением сделать пижону, если он соизволит явиться, подходящее к случаю замечание. Желание быть хоть кому-нибудь полезным обуревало меня с самого нежного возраста: оно привело меня в пединститут и когда-нибудь сведет в преждевременную могилу.
Но девочка не стала дожидаться моей помощи. Терпения ее и мужества хватило лишь до той минуты, когда я опустился на скамейку и, сняв перчатки, хлопнул ими по припорошенной снегом доске. Хлопок этот вспугнул ее, как куропатку. Затрепетав, она оглянулась, вскочила со скамейки, и снег часто заскрипел под каблуками ее высоких сапожков. Лишь отдалившись от меня на безопасное расстояние, она взяла себя в руки и, замедлив шаги, пошла поспокойнее, не оглядываясь и независимо размахивая прозрачным пакетом. Поняв по тишине позади, что я не собираюсь преследовать ее и, что называется, приставать, она, должно быть, пожалела о своей поспешности. Приличнее гораздо было выждать полминуты, потом посмотреть на часы, вздохнуть и, пожав плечами, торопливо — именно торопливо, а не поспешно — зашагать по своим делам. Поспешность ее выдала, что она одинока, растерянна и, кроме того, не знает, куда ей теперь спешить, а это, нельзя не согласиться, намного больше, чем можно позволить себе показать постороннему, тем более в новогоднюю ночь.
Будь в сквере, кроме нас двоих, еще хоть один человек, она бы, должно быть, пересилила страх и, дойдя до конца аллеи, вернулась, чтобы заново переиграть весь эпизод и удалиться при почетной ничьей. Но вид мой, наверно, был слишком решителен, а кроме того, приличные люди не хлопают перчатками о скамью. Поэтому девочка не вернулась, хотя сомнения и остановили ее в самом конце аллеи. Довольно трудно сделать хорошую мину при такой безнадежной игре, но она таки ее сделала: наклонилась, подобрала с дороги что-то — скорее всего, маленький прутик — и, отшвырнув его в сторону, быстро вышла из сквера.
Я убежден был, что все это сделано напоказ: уж слишком не вязался этот небрежный, подчеркнуто бездумный жест ни с временем, ни с паническим бегством какую-нибудь минуту назад. Но осуждать девочку за этот театр не имело смысла: мы все дорожим мнением случайных людей намного больше, чем самых близких. Близкие остаются, и тут еще можно кое-что изменить, а случайные уходят навсегда.
Тут обнаружилось, что новогодняя экипировка моя неполна: я захватил с собой вторую пару шерстяных лыжных носков (нет ничего полезнее, чем сменить носки,
когда мерзнут ноги), запасся сигаретами, но совершенно позабыл о спичках. Прокляв все на свете, я встал и поплелся из сквера на площадь, хотя надежда найти коробку спичек в такие часы (одна-то спичка меня бы не устроила: не мог же я превратиться в хранителя огня) — надежда'эта практически сводилась к нулю.
Я вышел из сквера, бросив для верности прощальный взгляд на свою скамейку: не занял ли ее кто за моей спиной? Но других претендентов на одиночество не находилось, все было пусто вокруг, и фонари при выезде из Пушкинской улицы окутаны были желтым и сиреневым туманом.
Шофер такси, выворачивавшего с улицы Горького, любезно уступил мне свой коробок и предложил еще бутылку водки. Я колебался, но, представив себя на скамейке в темной аллее пьющим водку из горлышка, ужаснулся. Шофер посоветовал мне спешить, и я, погромыхивая еще теплым от чужого кармана коробком, устремился к своей берлоге.
Было без двадцати двенадцать, когда я, закурив и утешившись, медленно вступил в свои владения. Снег осел на кусты и дорожки, в самых темных глубинах стало как будто светлее, и в кривой аллее на той же самой скамейке виднелась маленькая фигурка в черном коротком пальтишке и с шарообразной головой. Девочка сидела, низко опустив голову, и раскачивала белую сумку, висевшую у ее колен.