— Согласен,— ответил Лотарио,— но если ты теперь будешь смешивать язык животных с языком вещей, то, значит, ты смешиваешь существа с неодушевленной материей, и после этого я не вижу возможности рассуждать с дураком.
— Имей же терпение! Разве растения не существа также? Разве ты их считаешь лишенными чувствительности и воли?
— Нет. Они также имеют свои проявления, совершенно таинственные для нас, но они их имеют потому, что они должны их иметь, а они должны их иметь потому, что они на особой ступени суть организованные существа. Если бы ты мне сказал: «Я сейчас буду слушать чириканье цветов», то я ответил бы тебе, что считаю тебя способным на все, но я усмотрел бы в этом лишь поэтическое преувеличение довольно основательного вывода следствий, между тем как перед твоей претензией подслушать говор ручья я приветствую тебя, как самого ярого умалишенного, которого производила когда-либо литературная мания.
— Здесь дело идет вовсе не о литературе!
— Совершенно верно! Это описательная фантазия вовлекает вас в эти заблуждения. Вы смешиваете все в ваших туманных рисунках, и вы тщитесь дать нам понять, что вы подметили известные ультра-пантеистические тайны природы, которые возбуждают в природе ужас, а в логике сожаление.
Я хотел оправдаться, но Лотарио не желал больше слушать меня. Пролетевшая стрекоза в данную минуту, по-видимому, интересовала его больше, чем разговор со мною, и он удалился, преследуя ее.
Я был сильно поражен, так как он поколебал во мне смутные понятия, я признаюсь в этом, но понятия, которые мне тем не менее дороги. Я прекрасно знал, что не заслужил упрека в том, что желал пожертвовать истиной ради литературной фантазии. Поэтическое понятие, не захватывающее вас, как могучее откровение, не есть поэзия, а если ее слишком ищут, она убегает; но я думал, что это откровение должно быть выслушано, как голос самой природы, и выговор Лотарио заставлял меня бояться, что я свои собственные иллюзии принял за голос божества.
«Кто знает, в сущности,— говорил я себе,— не безумец ли ты, если стараешься проникнуть в область неразличаемого? Не этой ли тщетной фантазии посвящаешь ты без угрызения совести столько часов созерцания, которые ты мог бы посвятить на твое образование? Не достаточно ли велика реальность в том, что она дает твоим изысканиям и твоим гипотезам? Растяжимость и глубина этой реальности не подавляют ли тебя и не видишь ли ты, что твоя короткая жизнь протечет, как этот ручей, который высушит лето, между тем как ты не достигнешь и порога святилища естественных наук. Чего ищешь ты в твоих продолжительных мечтаниях, в которые ты углубляешься, инертный, подобно камню под холодным взором луны, пассивный, как дерево, которое ласкает ветерок или качает ураган? Что думаешь ты расслышать в этих смутных звуках, в этих непередаваемых гармониях, в которых ты скорее должен был бы распознать положительные причины и точно определить следствия, как это делает Лотарио?»
Тонкий голосок расхохотался в кустах, н я услышал, как нимфа насмехается надо мною.
— Да, да, ищи,— говорила она,— ищи, что говорится водою, ветром, песком или тучей! Твой друг это нашел: ничего ровно не говорится! Только существа одарены речью, а я,— я ничто, я немая, немая; я причина без следствия и следствие без причины, точно так же, как моя скала и как мой ручей.
И мне показалось, что ручей и его большой камень не переставая повторяли: «Мы немые, немые! Разве ты не слышишь, что мы немые!..», и что они сопровождали эти слова несмолкаемым тоненьким хохотом.
— Говорите, что хотите, и смейтесь, сколько вам будет угодно! — крикнул я в нетерпеньи.— Вы не можете доказать мне, что говорите то, что я слышу, следовательно, вы не более как иллюзии, и, желаю вам доброго вечера!
И я хотел поднять мой дорожный мешок и палку, чтоб удалиться, но я не в силах был сделать ни одного движения и с ужасом понял, что прикован магической силой.
— Мой маленький друг, — произнесла тогда невидимая нимфа,— ты не имеешь возможности доказать, что это я сделала тебя неподвижным, следовательно, ты не неподвижен, вставай же и уходи отсюда!
Но я не мог уйти и стал жаловаться на иронию и жестокость моей волшебницы.
— Ну, хорошо,— сказала она,— мне жаль тебя; я верну тебе свободу, когда ты поймешь то, что говорит ручей. Ты хотел этого, ты на этом настаивал. Ты выражал мысль, что с небольшим умом и большим терпением можно достигнуть этой цели, попробуй! С той минуты, как истинная речь формулируется в твоем уме, тебе не будет необходимости передавать ее мне. Истина одна и без моей помощи освободит тебя, потому что она будет в тебе самом.
— Сжалься,— вскричал я,— и не ставь моей свободе этого условия, которое я считаю невозможным. Я просижу здесь сто лет и найду, быть может, одни лишь химеры.
— В таком случае, откажись от поэзии и поклянись в том, что ты не будешь более
искать ничего того, что лежит вне науки. Поклянись, что ты впредь будешь слушать лишь речь существ, которые умеют формулировать их потребности, их чувства и их идеи. Ну, клянись же!
— Я предпочитаю искать,— ответил я, почесывая себе ухо.
— Сделай одолжение, сколько тебе будет угодно!— продолжала она,— но я отниму у тебя дар слова, так как я не хочу, чтобы ты надоедал моему ручью твоими глупыми вопросами.
Я остался один, немой, парализованный и, кроме души, все, казалось, умерло во мне.
Так как в этом положении не было ничего приятного и успокоительного, то я решился расследовать загадку, для того чтобы, по крайней мере, рассеять скуку моего плена, из которого мне, быть может, никогда не удастся выйти.
Странная вещь, в эту минуту я почувствовал, что я вдруг сделался страшным скептиком.
«Я прекрасно знаю,— говорил я себе,— что я не видал и не слышал нимфы, что она не существует и что, следовательно, она не причем в том странном положении, в котором я очутился. Это мое возбужденное воображение есть причина всего этого, и истинное средство заключается в том, что я должен найти моим разумом формулу освобождения. Мечта, овладевшая мною, только что говорила нечто очень логичное: «Когда истина засияет в тебе, твое оцепенение рассеется само собою». Поищем же истину, изображенную передо мной фантазией, и освободим ее от тенет, которыми окутывает и искажает ее воображение.
Все лингвисты и все музыканты вселенной могли бы здесь клясться мне в том, что говор этого ручья не может быть ни переведен, ни выражен, что это ни пение и ни слова; они не разубедили бы меня, так как эта вода говорит и поет в одно и то же время. Им оставалось бы доказать мне, что то, что она говорит и поет, не имеет никакого смысла, но опять-таки они не разубедили бы меня, так как там, где я слышу говор, я уверен найти выражение волнения или ощущения, или, по менышей мере, какой-нибудь жизненности.
Все говорит и поет под небом, и, вероятно, и в небе; кто посмеет утверждать, что в природе есть хоть один бесполезный голос, пение, не выражающее ничего? Нет, не существует даже крика, вздоха, стона, лепета, взрыва, наконец, шума, которые не подтверждают или не переводят действия, способа существования или логического происшествия, совершившегося течением всемирной жизни.
Нужно ли мне, чтоб Лотарио доказывал, что ручей не есть существо и что это выражение тела, прилагаемое новейшей наукой к чисто химической сущности, есть простая общепринятая формула, не имеющая никакого отношения к философии? Конечно, нет, подобно металлу, который звучит, подобно грому, который гремит, подобно камню, который свистит, когда его бросят в высокую даль, подобно морскому ветерку, который смеется, подобно холодному северному ветру, который плачет,— этот ручей бессознательно поет из под своей скалы и бессознательно торопливо шепчет, струясь по своим булыжникам. Того, что он говорит и поет, он не знает и не узнает никогда.
Но если он не есть организованное существо, то не орган ли он создания? Не принадлежит ли он этому большому существу, которое называется землею? И не есть ли он одна из многочисленнейших маленьких вен, соединяющихся с ее обширной артериальной системой? Кто дерзнет утверждать, что наша планета, источник всей жизни на своей поверхности, есть инертная материя, мертвый мир, в котором лишь гниль питает живые существа, населяющие ее? Как, неорганическая причина могла бы производить органическую жизнь? Полноте! Оставим известным богословам это презрение к созданию, которого они никогда не понимали. Колокола их церквей лучше, чем они сами умеют прославлять Создателя, так как, если они не сознают того, что говорят, то, по крайней мере, они совсем не говорят богохульств и их монотонные звуки, сливаясь с концертом земных вещей, приятнее небесам, чем слова смерти мистического красноречия.