Все бледные, перепуганные. У мамы лицо в синяках, в крови, платье на ней разорвано. Она крестится и выкрикивает:

— Господи, за что ты меня покарал? Чем я согрешила больше других перед тобой?! Хоть бы ты прибрал его, господи, ради детей моих! За что такие истязания? Ведь я руки наложу на себя из-за него, ирода! — Мама рыдает, а мои сестры Нина и Мария утешают ее.

На крышку люка сдвинули тяжелый сундук, чтобы отец не смог открыть его снизу. Шура и Алешка лежат на полу и в щель стараются разглядеть, что делает отец.

Он напился у дяди Володи. Зная буйный характер его, дядя пришел вместе с ним, но как-то оплошал, и отец успел избить маму.

Сейчас дядя Володя остался ночевать, боясь, как бы «Мишка не порешил бабенку».

Мне страшно, тоскливо. Я жмусь в углу. А внизу гремит, грохочет. Звенят выбиваемые окна.

— Подожгу, богомолка! — орет отец.— Лижешь кресты своим попам! Мой хлеб жрете, дармоеды! Всех порублю!

Ночь. Моросит дождь. Плещет в водосточных трубах. Ни огонька. И в этом мраке буйствует громила. И мать взывает к богу, вымаливает у него смерти…

И так в неделю раз, а то и два.

Перед каждым буйством отца я видел один и тот же сон. Будто я в темноте качусь куда-то вниз. Весь этот сон состоял из ощущения, как я качусь все быстрей и быстрей по какой-то шершавой крутизне. От этого скольжения мне становилось все страшнее, страшнее, и, наконец, я просыпался. Сердце колотилось вовсю. Я уже знал: в этот день будет погром. И никогда не ошибался… Я уже, как тетя Маша, начинал верить в сны…

Отец колобродил долго. Наконец затих, должно быть уснул. Я открыл окно во двор, осторожно высунулся.

Непроглядная ночь. Таясь во мраке, пугливо шепчется легкий, невидимый дождик. Он шепчется на крыше, в подсолнухах, в тополях, на улице, во всем безмолвном городе. Шепчется, шуршит, шелестит, шушукается, пугливо затихает. И снова принимается еле-еле стрекотать по окнам, будто кто-то осторожно, легонько бросает в них просо.

— Спите, спите,— шепчет мать…

После такого дебоша отец обыкновенно встает раньше всех. Ему трудно встречаться с нами.

Он выводит из конюшни смирного Гнедка на длинном поводу. Мне всегда бывало жутковато, когда большое, громоздкое животное валилось на землю и начинало кататься.

Лошадь сначала поднимается на передние ноги, потом вскакивает на все четыре и отряхивается, сбрасывая прилипший песок.

Отец сует дугу под передок телеги, приподнимает ее, сдергивает колесо и мажет ось колесной мазью. А потом толкает колесо, и оно легко вертится.

Запрягая Гнедка, отец торопливо разбирает сбрую, рывком затягивает супонь.

Должно быть, он чувствует себя виноватым и не знает, как искупить вину. Угрюмый, он никому не смотрит в глаза.

Вечером привозит новую посуду, исправляет табуретки, стол, вставляет выбитые стекла. И долго что-нибудь налаживает во дворе, подметает, чистит конюшню.

Так проходит дня три-четыре, а потом я вижу вещий сон и все повторяется: дебош, битье посуды, крики…

Мой дед, как говорили раньше, «держал ломовщину». Он имел десятка два сильных, медлительных лошадей, несколько работников. Дед брал у купцов подряды на перевозку муки, мяса, масла. С ломовиками ездил и мой отец. Он рано начал пить и скандалить. Дед решил женить его, дескать, пойдут дети — образумится.

Однажды дед по своим извозным делам попал в деревню Прокудкину. И там высмотрел в бедной семье Дуняшу. Это была тихая, скромная, светловолосая девушка. О Дуне Вакутиной в деревне говорили как о хорошей работнице и послушной дочери. Да и на лицо она была привлекательной, этакая Дунюшка из русской песни. Ну и заслали сватов. Да не принесло это Дунюшке счастья…

Позднее, уже старой, мать рассказывала мне историю своего замужества так:

— Уговаривал меня тогда тятенька: «Богатые они! В новых платьях ходить будешь, хозяйкой станешь!» А я ему: «Не люблю его, тятенька!» Отец этак виновато шепчет мне: «Ничего, стерпится — слюбится». Чуял он, что не надо бы неволить меня, нашла бы я пару по сердцу. Да ведь кто знает, вдруг маху дашь, дочь счастья-богатства по глупости лишишь. Не часто ведь богатей сватаются к беднякам. А вдруг, мол, весь век девке придется горе мыкать, разутой ходить, в поле не евши, не пивши горб гнуть? А я упала на грудь тятеньке, плачу, шепчу: «Не отдавай меня, тятенька. Ведь нам, бедным-то, несладко у них, у богатеев. Будут каждым куском попрекать. На тычках жить — горя полным ртом хлебнешь!» А тятя у меня был, царство ему небесное, забитый, безответный. Как сейчас вижу, маленький такой, неказистый, сутулый, руки длинные, ноги в домотканых штанах, кривые… Вспомнил он, видно, всю свою горькую жизнь да и тоже заплакал. Заплакал оттого, что нет силушки справиться с бедностью, что она заставляет неволить дочку. Поплакали, поплакали вместе, помолились да и дали согласие. Помню, на прощанье утешал меня тятя: «Господь не оставит тебя, Дунюшка». Но, видно, согрешила я шибко, забыл меня господь. Так всю жизнь и горела в огне. Только и вздохнула, когда господь прибрал его, отца-то вашего. Сильно уж он бил меня, пьяный. Теперь и вспомнить страшно.

Почти каждый вечер ныло сердце, я вздрагивал от малейшего стука, подбегал к окну.

И вот гремят колеса, конь заворачивает к воротам, хриплый голос орет:

— Авдотья! Чтоб тебя паралич расшиб! Оглохла, трясучка?!

У матери лихорадочно горят щеки. Она выдергивает палку, распахивает ворота, отец, лежа на спине в телеге, куражится, задирая ноги. Сквернословя, он вкатывает в свое царство.

А через полчаса нас уже прячет кто-нибудь из добрых соседей. Мишка-воевода принимается за свои дела.

Он и трезвый нехорош. Нищему, заглянувшему в калитку, кричит:

— Катись комом! Самим жрать нечего! Расплодилось вас как собак!

На маму, купившую дочке платье, ворчит:

— И в старом платьишке могла бы прокрутиться, не велика барыня! Транжиришь деньжонки! Гну горб на вас, чертей! Ездите на моей шее. Жрете в три горла.

Шура читает — отец брюзжит:

— День и ночь мозолишь глаза книжонками. Лучше бы делом занялся. Вон пимишки надо подшить. Не напасешься на вас, дармоедов.

Шура возмущенно защищается. Отец цыкает:

— Не огрызайся, зубастый черт! Ученый больно стал. Всю жизнь на своем горбу таскаю вас, чертей! Комсомолия!..

Идем играть на улицу или возвращаемся с улицы, он встречает и провожает:

— Чего расхлебенили дверь? Носят вас черти взад-вперед! Всю избенку выстудили! Еще ни одной щепки не заработали. А я все жилы вымотал на вас, крученые. Поди попробуй, заработай их, дровишки-то! Поворочайте кули, так узнаете цену копейке! Привыкли на чужой шее ездить!

И так целые дни зудит, лается, по выражению матери.

Все делается не по его. Все тащится из дому, а не в дом. Никто ничего не бережет. Никто по хозяйству не поможет, все книжки мусолят, в ученые лезут. Тоже мне бары нашлись!

Он постоянно пилил нас:

— Давно ли ботинчёшки была новехонькие, а уже всмятку расхлестали. Тащите лапы по земле, как дохлые, поднять их лень. За каждую кочку цепляетесь, чтоб вас паралич расшиб. Сами-то еще гроша ломаного в дом не принесли и медной пуговицы не заработали. Со своими книжонками скоро зубы на полку положите!

Покупал он одежду нам редко, а если и покупал, то навырост. Большие ботинки

«Скороход», белые заячьи шапки, длинные пальто. Я их все помню. Помню дивный запах кожи от скрипучих ботинок, меха — от шапки, сукна — от пальто.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: