Рассеянно улыбаясь, Харпер вытащил из бокала соломинку и стал смотреть сквозь нее, точно в подзорную трубу.
— Возможно, это была месть черного континента, Принс, как вы думаете? — Он опять посмотрел сквозь соломинку, словно отыскивая далекую цель.
— То есть как это месть?
— Самая настоящая месть.
Харпер с воздуха стрелял в газелей и антилоп. Тысячными стадами мчались они под крылом аэроплана, самцы делали метровые прыжки вверх. А львов и все, что попадалось на глаза, они подстреливали с грузовиков. Харпер рассказывал об этом весело и оживленно, точно вернувшийся из похода школьник. Да, они побили очень много зверя, и, если хорошенько вдуматься, без всякого толку, ведь они даже не могли подобрать свою добычу. Только иногда удавалось им приземлиться, погрузить антилопу и доставить ее в лагерь. А вообще-то звери просто оставались на месте, вот почему он и думает, что смерть Барро — это месть черного континента.
— А видели вы, господин Харпер, водопад Стэнли?
— Ну, как же! Я специально ездил туда, чтобы посмотреть. Никакого сравнения с Ниагарским, куда там! Но вы совсем не пьете, Принс?
— Благодарю, — ответил Принс и пригубил бокал.
С утра до поздней ночи молодой Харпер, пил виски с содовой. Только виски помогало ему развеять ужасающую скуку. Он не знал, на что ему убить день. Он играл в гольф, в теннис, в карты, как одержимый носился на автомобиле. За всю жизнь он не прочел толком ни одной книги. Хотите — верьте, хотите — нет, но книги наводили на него тоску. Ни одной оперы, ни одной пьесы он ни разу не досмотрел до конца: ему достаточно было одного акта. Каждые полчаса он брался за что-нибудь новое и через полчаса снова скучал. Он скучал даже сейчас, рассказывая Уоррену о своем не совсем обычном путешествии, которое привело бы в восторг любого молодого человека. Сперва он смотрел через соломинку, точно в подзорную трубу, потом взял со стойки игральные кости и стал их рассеянно бросать.
— Не поедете ли вы снова в Африку? — спросил Уоррен.
Харпер покачал головой и с ужасом посмотрел на него.
— Нет, нет! — сказал он и хмыкнул. Ни в коем случае! Африка — подходящее место для негров и авантюристов, но не для джентльмена! Эти заросли, господи, эта глушь, эти крикливые обезьяны в дремучих лесах, эти жалкие негры с их дурацким барабанным боем и ужасающая темень, наступающая сразу, как только сядет солнце! Он с ума бы сошел, не будь с ним граммофона с двумястами пластинками. В Африку его теперь не заманишь! Для него существует лишь одно место в мире, где можно жить: Нью-Йорк! — Единственное место в мире, Принс, где можно жить! — повторил он.
Уоррен был очень доволен. Он уже совершенно забыл о Вайолет и направился в курительный салон, чтобы написать телеграмму.
Ну, уж если это интервью неинтересное! Гораций Харпер разочарован Африкой и заявил, что единственное место в мире, где можно жить, — Нью-Йорк! Гораций Харпер заявил, что водопад Стэнли не идет ни в какое сравнение с Ниагарским водопадом.
Закончив работу, он поднял голову и увидел два огромных, лихорадочно горящих глаза, устремленных на него. Но глаза эти, казалось, его не видели. Потом они опустились. Напротив сидел человек и писал. Уоррен узнал его: это был Кинский.
Кинский был целиком погружен в работу. Его рот был полуоткрыт, а продолговатое желтое лицо отражало невероятное внутреннее напряжение, словно всем своим существом он прислушивался к голосам, слышным только ему. Рука его набрасывала на листки бумаги беглые строчки нот.
Он стремился запечатлеть те величественные звуки, что прогремели этой ночью, заставив содрогнуться небо и море. Словно фанфары судьбы рода человеческого, словно фанфары самой смерти, наполнили они небо угрозой и ужасом. Потом все стихло. Но как гром будит стократное эхо в долинах, так фанфары разбудили в этой тиши сотни отзвуков и мелодий. И Кинский старался удержать их. Это давалось нелегко.
Кровь кипела в его жилах. Мощные и величественные созвучья несли в себе зародыш великого творения. Давно уже мелодии и ритмы не звучали в нем с такой первозданной силой. А вдруг на этот раз удастся?..
Спустя долгое время — быть может, прошли часы — он почувствовал крайнее изнеможение. Лоб покрылся испариной. Он сделал глоток содовой и словно пробудился от глубокого сна. Торопливо пробегали стюарды, слышался оживленный говор мужчин, дымивших большими сигарами. Неожиданно перед ним очутилась физиономия Принса в черных очках.
— Вы были так углублены в работу! — сказал Принс, улыбаясь. — Мне даже показалось, что вы в гипнотическом трансе.
Черты Кинского разгладились, на щеках, обычно блеклых и увядших, выступил легкий лихорадочный румянец, все лицо оживилось, посвежело. Да, он немного поработал, или, говоря высоким слогом, попытался запечатлеть одно музыкальное видение. Аккуратно сложив испещренные нотными значками листки, он бережно уложил их в бумажник.
— Принс, вы только что употребили выражение «гипнотический транс», — сказал он. — Быть может, процесс творчества и есть не что иное, как своего рода самогипноз?
— Соблазнительная и оригинальная мысль! — воскликнул Уоррен. — Загипнотизировать самого себя и написать «Гамлета»!
— Именно так. Но только если медиумом будет Шекспир.
— Вы композитор?
— Да, композитор, — ответил Кинский.
— О! — Принс изобразил изумление и поклоном выразил свое глубокое уважение к столь благородной профессии, всегда остававшейся для него таинственной и непостижимой. Потом вытащил из кармана листок с печатным текстом и положил его на стол перед Кинским. Это была программа концерта, который давала сегодня вечером Ева Кёнигсгартен. Ему только что вручил ее стюард.
— В таком случае вас особенно должна заинтересовать программа концерта вашей соотечественницы, — сказал он.
Кинский побледнел.
Он взял листок, и Уоррен увидел, что его красивая, почти женственная рука дрожит. Бросив беглый взгляд на программу, он тут же сложил ее и кинул на стол. На нем лица не было. Облизнув губы, словно ему трудно было говорить, он сказал совершенно изменившимся, глухим голосом:
— Благодарю! Конечно, мне это интересно. Спасибо, большое спасибо!
— Вы, несомненно, будете на сегодняшнем концерте, хотя, полагаю, не раз слышали госпожу Кёнигсгартен? — продолжал допытываться Уоррен.
Кинский поднял на него глаза, полные муки. На побледневшем лице они казались совсем черными, холодными и жесткими. Он опять облизнул губы, затем произнес очень тихо, задумчиво:
— Конечно, я часто слышал ее, даже очень часто. Я ведь еще вчера сказал вам, что когда-то хорошо знал госпожу Кёнигсгартен. Даже сам обучал ее. Но в концерт я вряд ли пойду.
— Прошу прощения! — сказал Уоррен, потом забормотал что-то о срочной телеграмме и ретировался. Ну вот, теперь он окончательно убедился.
Совесть Уоррена все же была нечиста, он поступил непорядочно по отношению к Кинскому. И все же он не мог устоять перед искушением заглянуть с палубы в окно курительного салона. Кинский, все еще бледный, закрыв глаза, неподвижно сидел у стола. Наконец рука его потянулась за программой. Он читал ее сосредоточенно, шевеля губами. Увидев, что Кинский поднимается из-за стола, Уоррен отскочил от окошка.
Кинский медленно спускался по широким, покрытым каучуковой дорожкой ступеням, ведущим в глубь корабля. Потом остановился и опять вытащил из кармана программу: Шуман, Брамс, Штраус. Это были Евины шедевры. Бесчисленное множество раз он слышал их в ее исполнении. Было среди них и несколько песен, очень трудных, которые она пела редко. Много лет назад он сам разучивал их с Евой.
Вдруг он почувствовал сильный и резкий толчок в сердце: колыбельная Вольфганга Фриде! Вольфганг Фриде — его псевдоним. Это имя полюбилось ему в юности, ему было восемнадцать лет, когда он начал сочинять музыку. Friede — значит «покой». Беспокойство было бы для него более подходящим именем.
Колыбельной песней Ева закончит концерт. Он написал ее для Евиного голоса, когда родилась Грета. Его глубоко тронуло, что Ева выбрала эту песню для сегодняшнего вечера.