Может быть, Гоголь принадлежал к натурам, которые легче входят в общение с другими «из прекрасного далека».

Если подвести итог чрезвычайно сложным и остро противоречивым состояниям Гоголя, можно сказать: он переживал в этот период частые смены относительного здоровья и болезненных приступов; повышенная впечатлительность и мнительность уступали место равнодушию, безжизненности, тупости, доходящим до столбняка. Болезненные приступы все учащались. Гоголь вел с ними упорную борьбу, продолжая напряженно работать над «Мертвыми душами».

Русская литературная действительность тоже, видимо, не радовала Гоголя. Он жаловался Погодину:

«Литературные разные пакости, и особенно теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть… Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами и дрекольем. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершить наши творения. Поверь, оне будут чище, прекрасней, выше». (1838 год, 1 декабря.)

Действительно, Пушкина замучили, убили, Лермонтова отправили в ссылку, Гоголь был вынужден бежать за границу, Белинского окружала черная свора царских приспешников, Булгариных и Грачей. Цензура и Третье Отделение держали искусство под арестом. «Народ безмолвствовал».

В 1839 году Гоголь пережил смерть близкого к нему юноши графа Вильегорского, сына богатого вельможи. Вильегорский умер в Риме двадцати трех лет на руках поэта. Отец его хлопотал перед царем о разрешении «Ревизора», а впоследствии и о разрешении «Мертвых душ».

Незадолго до смерти друга Гоголь писал Погодину:

«Иосиф, кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф!.. Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живучи!» (1839 год, 5 мая.)

И Балабиной:

«Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего у нас в России! Едва только оно успеет показаться, — тотчас же смерть! Безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не велю, и если встречаю, что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы». (1839 год, 30 мая.)

Смерти Вильегорского посвящены «Ночи на вилле». В этих кратких отрывках много необычайного. «Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи». Что же сладкого в том, чтобы видеть и переживать мучительную смерть дорого юноши?.. Обращаясь к неведомому другу, Гоголь взывает:

«Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующее тихое облегчение на лице его».

Кажется, из всего написанного художником и дошедшего до нас это единственное и очень выразительное место, где Гоголь проговорился, как он действительно думал о «благодеяниях» «полночного царя», за которые он униженно благодарил в открытых заявлениях. «С какою б злостью растоптал и подавил все…». Много этой злости было у неудачного помещика, преподавателя, чиновника, у писателя, зажатого в цензурные тиски по адресу высоких и высочайших лиц, не исключая и «полночного царя».

Обращает в этих словах также внимание, что Гоголь даже у постели умирающего друга не забыл вспомнить о гадости сокровищ и почестей.

Он поясняет далее, почему ночи на вилле были сладки и томительны:

«Как странно-нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего!.. Ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства решительно юношеской… Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь? Так угаснувший еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки».

Тот же самый мотив повторяется в письмах к Данилевскому и Погодину: «Сладки и грустны мои минуты нынешние…» «Я недавно еще чувствовал… грусть живую, грусть прекрасных лет юношества». Незадолго перед этим Гоголь жаловался «на ослабевающие, древенеющие сны». Странные и темные признания! Вспоминать свою юношескую свежесть около хладеющего тела молодого друга! Или это по закону контраста? Странный тон, странная нежность!

когда Гоголь сообщил матери о смерти сына, Виельгорская накрыла лицо шалью, села на пол и неподвижно просидела двое суток…

Продолжая работать над «Мертвыми душами» Гоголь отвлекается и для других более мелких творческих занятий: делает наброски «Рима», обрабатывает и придает цензурный вид «лоскуткам» истребленной комедии «Владимир третьей степени». Позднее он упоминает о драме из украинской жизни «Выбритый ус».

К неоконченному отрывку «Рим» Гоголь неоднократно возвращался и, хотя он напечатан был только в 1842 году, на нем следует остановиться теперь же: в «Риме» подведены итоги заграничным впечатлениям и наблюдениям писателя в годы 1836-1839-й.

Молодой князь, главное действующее лицо, очерчен без обычной для Гоголя резкости и скульптурности. Внешне изображена и альбанка красавица Анунциата. Сила отрывка не в них, а в зарисовках парижской и римской жизни. Они даны глазами князя, но на них почил отпечаток самого Гоголя, что делается бесспорным, если сличить отрывок с письмами художника.

Старый князь отправляет из Рима своего сына учиться в Париж. Молодой князь посещает великолепные кафе, рестораны, театры, знакомится с политической и общественной жизнью Парижа. Он вспоминает невинные политические известия и анекдоты в чахоточных итальянских журналах.

«Тут, напротив, везде было кипевшее перо. Вопросы на вопросы, возражения на возражения, казалось, всякий изо всех сил топорщился: тот грозил близкой переменой и предвещал разрушение государству. Всякое чуть заметное движение и действие камер (парламента — А. В.) и министерства разрасталось в движение огромного размаха между упорными партиями, и почти отчаянным криком слышалось в журналах. Даже страх чувствовал итальянец, читая их и думая, что завтра же вспыхнет революция

В один миг он переселился весь на улицу и сделался, подобно всем зевакам, во всех отношениях»…

Сначала князя привлекало обилие вещей, книг, лавок, новостей, но потом он во всем этом разочаровался. «Он видел, как вся эта многосторонность и деятельность его жизни исчезли без выводов и плодоносных душевных осадков. В движении вечного его (Парижа — А. В.) кипения и деятельности виделась теперь ему странная недеятельность. Страшное царство слов вместо дел… Француз воспитывался этим странным вихрем книжной, типографски-движущейся политики… и слово политика опротивело, наконец, сильно иностранцу».

«В движении торговли, ума, везде во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силится перед другим, во что бы-то ни стало, взять верх хотя бы на одну минуту… Везде блестящие эпизоды, и нет торжественного, величавого течения всего целого. Везде усилия поднять доселе незамеченные факты и дать им огромное влияние, иногда в ущерб гармонии целого…»

«Дружба завязывалась быстро, но уже в один день француз показывал себя всего до последней черты…

И нашел он какую-то странную пустоту даже в сердцах тех, которым не мог отказать в уважении…

…Не почила на ней (на нации — А. В.) величественно-степенная идея. Везде намеки на мысль, и нет самых мыслей, везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, набросано с быстрой руки».

Груды богатств, роскоши, вещей, не связанных друг с другом, с общей жизнью, стремление «к новости», то-есть, по-нашему конкуренцию, «эпизоды», то есть, обособленность людей, индивидуализм их и эгоизм — вот что в конце концов увидел молодой князь в Париже. Но ведь то же самое было и в Лондоне, и в Вене, и в Берлине, и даже отчасти на Невском проспекте. Сквозь парижскую оболочку просвечивают черты «мануфактурного века», меркантильности, общие разным народам и странам. И — чудное дело! уже перед нами мелькнул легкий образ Хлестакова; у него тоже намеки на мысль и нет мыслей, полустрасти и нет страстей, — тоже все не закончено, «ни то ни се», пустота; какая-то виньетка, а не человек, вертопрах, лишенный души, он тоже высказывает себя сразу, до последней черты. Вполне возможно, что Хлестаков бывал и в Париже и свой лоск, легкость он вывез отсюда. Припоминается и Павел Иванович Чичиков. Значит, хлестаковщина и чичиковщина — явления не только русские, они связаны со всем укладом, разменявшимся на «эпизоды», на «новости», на мишуру, на внешнее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: