Они миновали еще одну пустынную улицу, свернули в темный проулок, заросший кустами сирени и липовыми деревьями. Луна спряталась за тучку. Стало совсем темно. Она, словно ясно видя в этой кромешной темноте, властно тащила его дальше и дальше.

Наконец, тяжело дыша, остановилась и сдавленным от волнения голосом произнесла:

— Это здесь! Иди ближе, помоги мне!

Он ухватился за какой-то тяжелый, непонятный ему на ощупь предмет.

Вдруг ярко выскочила из-за тучки луна и снова все озарила своим мертвенным фосфорическим светом. У него от ужаса остановилось дыхание: вокруг торчали кресты и памятники, а предмет, который он тянул, — громадный, еще свежий венок из ветвей, цветов и с лентой.

— Не бойся, — ободрила она его, хотя у самой от страха почти пропал голос. — Никто здесь нас не укусит. Здесь все спят вечным сном.

— Ты кто? — заикаясь, выдавил он.

— Скоро узнаешь, — пообещала она и стянула с могилы венок. Потом споро и деловито сняла с себя исподнее, подняла юбку и легла на спину: Ну иди скорей, дурачок!

Он увидал белизну ее чудного тела и, уже ничего не страшась, повалился на нее, на свежую могилу, коснулся локтями и коленями влажных цветов. Нашел ее пухлые губы и в смертельной истоме впился в них, смешался с ее крепким телом и исступленно погрузился в то неистовство, которое еще никогда не испытывал. Он понял, что до этой минуты не знал ни любви, ни подобной страсти.

Эта близость навеки сроднила их, сделала хранителями страшной и нерушимой тайны. Она делила его восторги, вскрикивала, расходясь, все громче и громче, со стоном выдыхала, извиваясь:

— Еще, милый, еще! Боже, как мне сладко…

А кругом царила кладбищенская ночь, бесконечно безмолвная, с длинными тенями соседнего склепа, крестов, берез и тополей. От некоторых могил исходил мертвенный фосфорический свет и самый яркий — от их могилы. Свет словно шел из-под земли и был столь ярок, что можно прочитать надписи надгробий.

Когда все было кончено и она вытянулась в полудремотной истоме, он нежно целовал ее набухшие соски налитых грудей. Она устало и счастливо вздыхала и вдруг ловким, змеиным движением выскользнула из его объятий и принялась стряхивать с шуршащего платья прилипшие комочки земли. Потом торопливо застегнула пуговицы лифа и, держа шпильки в белых зубах, оплела голову толстой русой косой.

Он хотел опять обнять ее стан, но она холодно отстранилась:

— Это лишнее! Мне надо домой, не ровен час, свекровь меня хватится.

И яростным шепотом добавила:

— Ах, как мечтала я: сдохнешь, гад, так я на твоей могиле… И дождалась! — торжествующе закончила она.

Он наконец вгляделся в ее лицо, ярко освещенное луной, и вздрогнул: перед ним стояла та самая красавица, портретом которой он любовался на витрине.

— Как тебя зовут?

— Да какое вам дело?! Мы все равно никогда не увидимся.

— И все-таки?

— Катериной кличут.

— А чья это могила?

Она захохотала звонко и злобно:

— Мужа моего! А то чья же еще? Вчера только схоронила его, старого урода. Я прошлой ночью уже выходила, да никого подходящего не встретила. А вас, голубчик вы мой белый, сам Бог мне послал — пригожий да обходительный. Ох, как хорошо мне теперь!

Заикаясь, чувствуя, что холодеют ноги и руки, спросил:

— Так это… вы… помогли ему?..

Она испуганно шарахнулась:

— Еще чего! За это — Сибирь и вечные адовы муки! Сам сдох, пес шелудивый. Напился и с чердачной лестницы брякнулся, весь хребет переломал. Лежал на полу, хрипел и на меня глазищи таращил: «Радуешься, гадюка!»

А я, грешная душа, и впрямь радовалась. Всю душу вымотал. Ну да хватит лясы точить, вы свое получили, а я, спасибочко вам, как в раю ангельском. Пошла я, а вы держитесь по той аллее, и она приведет вас прямиком в гостиницу.

Она еще раз повернулась к могиле, сплюнула на нее, произнесла ругательное слово и быстро пошла по узорчатой от игры света и теней кладбищенской дорожке к каменным воротам, то высвечиваясь в полосе света, то исчезая в густой тени.

Мой приятель не помня себя добежал до гостиницы, не прилег даже на минуту на постель и с первым светом отправился на вокзал. В его душе был хаос от самых противоречивых чувств: отвращения, сладости, волнения и сожаления, что уже никогда не увидит эту женщину.

Заря разгоралась все сильней, дебаркадер заполнялся отъезжающими, весело давал гудки маневровый паровозик. Вскоре подошел скорый. Он сидел в удобном купе, беседовал со случайным спутником — генералом-артиллеристом, и все случившееся минувшей ночью ему казалось сумасшедшим бредом или сном.

— Вот вам, сударь, и украинская ночь! — закончил Бунин.

Бахрах, потрясенный рассказом, вопрошает:

— Вы так это живо передали… Точно ли, что это было с вашим товарищем, а не с вами самим?

Бунин молчит, долго раскуривая самодельную папироску. Потом нехотя произносит:

— Какой вы нахальный, лев Сиона! Вам расскажи да дай отчет — прямо как в полицейском участке. Какая вам разница, с кем это было. Может, и вовсе ни с кем не было. Вы ведь знаете, что я первостатейный выдумщик. И все свои истории выдумываю.

— Но то, что вы, Иван Алексеевич, мне рассказали, надо лишь записать — и готова потрясающая новелла.

— Вы думаете? А что скажут всякие ханжи, извратившиеся в мысленных пороках, но изображающие из себя святошей? Алданов прислал письмо из Нью-Йорка: цензура опять не пропустила два моих рассказа из цикла «Темные аллеи» — прямо женский монастырь какой-то, а не передовое государство. Нельзя писать про объятия в постели, про любовный экстаз — у американской дуры- цензуры от этого припадки начинаются. А тут — любовь на могиле! «Осквернение последнего прибежища»! Дураки!

Нет, писать об этой мрачной истории не буду.

(Бунин действительно не записал много интересных историй, которые в разные годы поведал, как и эту, «кладбищенскую», супругам Полонским, Алданову, Бахраху, Одоевцевой.)

И, заканчивая разговор, Бунин произнес:

— А вообще-то вслед за Блаженным Августином могу лишь повторить молитву: «Господи, пошли мне целомудрия. Но только не сейчас».

Эта наивная молитва меня всегда умиляет. До чего прекрасна она! Да ведь и я готов молить Бога о «целомудрии», в более глубоком смысле, чем обычно придают этому понятию, только чтобы оно не было ниспослано мне сразу, а когда-нибудь в отдаленном будущем…

3

Вот я сказал о своей ранней влюбленности. Какой-нибудь Фрейд тут же сделал бы научные выводы: универсальным ключом к пониманию всякой индивидуальности служат сексуальные переживания раннего детства. Наверное, так оно и есть.

Но сколь помню себя, моя душа постоянно была чем-то увлечена. Я уже говорил, что память у меня самая ранняя, чуть не с двух-трехлетнего возраста помню свою жизнь едва ли не день за днем. Все на меня действовало остро — запах скошенной травы, песня в поле, таинственные лощины за хутором, легенда о каком- то беглом солдате, голодном и несчастном, скрывающемся в наших хлебах.

Помню, как поразил мое воображение ворон, все время прилетавший к нам на ограду.

— Он ведь, возможно, жил еще при Иване Грозном, — сказала мать. — Вороны по триста лет живут.

Когда мне было лет девять, года за два до поступления в гимназию, я испытал еще одну страсть — к Житиям святых. Я постоянно молился и постился. Даже мать опасалась:

— Как бы наш Иван в монастырь не ушел!

И даже в Ельце, когда стал гимназистом, я с упоением отдавался молитвам, посещениям церкви, печали всенощных бдений.

Конечно, детские впечатления влияют на всю нашу взрослую жизнь… Кто в детстве негодяй — наушничает, подворовывает, издевается над слабыми и животными, такой и взрослым будет подонком, — Бунин убежденно тряхнул головой.

И, рассмеявшись, добавил:

— Вот хотел бы представить себе маленьким Мережковского и Гиппиус! Первый все время подлизывался к учителям, подхалимничал и клянчил оценки. А Зинаида, обладая литературным даром, с первого класса гимназии награждала одноклассников обидными прозвищами, а на учителей тайком писала злобные эпиграммы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: