В монастыре все бурлило. Большинство отцов и братьев охватил страх, но было много и таких, кто с жаром приветствовал день переворота и перемен. День возрождения стародавних обычаев, день поражения и осуждения клюнийского новшества. На дворе перед храмом уже мелькали петушиные перья на шляпах, повара с радостью и презрением выливали в корыто для монастырского кабана приготовленную на постный день похлебку. Приор заперся в келье с Тимофеем, Аароном и тремя отцами, самыми почтенными, хотя и молодыми годами. Он отлично владел собой, по не мог скрыть бледности лица и дрожащих губ. Он осведомился у отцов, не надлежит ли скорее уделить наместнику Петрову убежище за прочными стенами монастыря, чем становиться соучастниками бунта, молчаливо соглашаясь на его изгнание. Напомнил, что Христос куда больше осуждал теплых, нежели горячих и холодных. Но отцы лучше своего настоятеля ощущали настроение в монастыре. Они знали, что даже те, кто с болью переживает случившееся, тут же примкнут к радующимся, как только донесется весть о прибытии папы. Примкнут из страха перед местью Рима.
Насколько они были правы, выяснилось вскорости: монахи не допустили даже, чтобы Тимофей мог взять мешок с едой. Порвали в клочья одежду, которую Аарон пытался пронести в калитку в большом капюшоне своего плаща. При этом даже побили. С тех пор как его последний раз много-много лет назад высекли розгами за то, что перепутал гекзаметр с пентаметром, он уже не помнил, что значит быть битым. И хотя искры из глаз посыпались, страдал он не очень сильно, даже испытывал некоторую гордость, что вот как-то разделяет судьбу друга, которого, он это чувствовал, вновь очень любит.
Он вышел проводить Тимофея. Впервые вышел за монастырскую калитку без присмотра. Впервые чувствовал себя действительно взрослым. Он обращался к себе со словами Ахиллеса, что упивается угрозой опасности. За каждым кустом видел он сверкающее острие. Слышал за собою топот тысяч ног. Даже представлял себе, как погибает. Погибает славной, мученической смертью. И не отгонял от себя этих картин, нет, даже призывал их. Они заслоняли мысль о том, что действительно пугало его сверх меры: мысль об одиноком возвращении.
Тимофей то и дело презрительно вскрикивал, что римский народ — это стадо глупцов.
— Ты только подумай, — шипел он сквозь распухшие губы, — они и впрямь верят, что пробудили Иоанна Кресценция от сна. Что силой притащили его на Капитолий. Даже грозили ему, что убьют, когда тот кричал, что хотя и любит превыше всего Республику, по не может… правда же не может, что он клялся пане и императору на мощах святых, что никогда не покинет виллу с розовыми колоннами… Заметь, брат, он кричал: «Германскому папе и германскому императору…» Две капли масла в огонь…
А ведь он, Тимофей, давно уже чуял, давно предостерегал. Не слушали его. Не верили, когда он, стараясь говорить как можно цветистее, по-книжному, со всем богатством сравнений, убеждал, что бывший консул вот уже несколько месяцев ткет паутину вокруг папы, что как поэт стихи, так и он отрабатывает каждую деталь мнимо стихийных страстей римского народа. Что со сноровкой настоящего ремесленника обдумывает каждый якобы неожиданный крик, который возбуждает смелость толпы… взвешивает каждую кайлю крови, которая должна явиться меркой масла, питающего огонь ярости.
Говорил и о своих дядьях, которые тщательно оттачивают ножницы своих замыслов, чтобы усердно помогать Кресценцию в прибыльном деле стрижения золотого руна воскресшей древнеримской свободы.
— Помнишь, ты спрашивал, кто поддерживает Кресценция? Я сказал: мои дядья. Ты не поверил, смеялся. А ведь это так. Они его поддерживают. Он даже сам не знает, как они его поддерживают. Может, даже крепче, чем он того хочет.
Шли долго. Тимофей, несмотря на слабость и боль, болтал без умолку. Точно хотел выговориться за все то время, когда волна холода и отчуждения так явно отбросила их друг от друга. А может быть, и за то время, когда им не придется видеться. А может быть, Тимофей думал о том же, что и Аарон: что, может быть, это вообще их последний разговор.
Возродившиеся дружба и доверие как будто смягчали боль, заставляли забыть о выбитых трех зубах, из-за которых не одно слово превращалось в шипение или свист.
И вот в какую-то минуту Аарон осознал, что из болтовни друга все яснее вырисовываются удивительные вещи, он даже остановился и судорожно отдернул руку, всю дорогу поддерживающую локоть приятеля. Несмотря на всю несомненную преданность папе и его делу, преданность, которую он доказал своей смелостью, предприимчивостью и прежде всего перенесенными жестокими побоями, несмотря на всю злость на римский народ и своих близких, Тимофей как будто доволен всем ходом событий, именно таким, а не иным. Аарон понял, что участие дядьев и двоюродных братьев в бунте против папы весьма даже на руку Тимофею. И когда он бросал вызов всему своему роду, крикнув: «Нож в спину — вот девиз тускуланских графов!» — он сознательно стремился к неизбежному и неотвратимому разрыву всяческих уз между «они» и «я». И вдруг Аарону, у которого была отличная память, показалось, что не много месяцев назад, а всего лишь миг назад он услышал: «Тускуланские виноградники в моих руках это было б прибыльное дело, а когда ими владеет целая орава, то весь род нищенствует…»
До них донеслось журчание трех ручьев. И вот они уже видят их. Трижды преклонив колени в тех местах, где должна была коснуться голова апостола Павла, они приблизились к маленькой сумрачной часовенке.
Аарон почувствовал, что ноги у него приросли к земле от робости. В ушах зазвенело, послышался грохот молотов, разбивающих белую прекрасную статую, ужасное предсмертное ржание убиваемых коней, душераздирающий, молящий крик женщины, которой отрубили руку…
Но нет, это же невозможно, невозможно, чтобы эта длинная, худая фигура, закутанная в слишком короткий, до смешного короткий черный плащ с надвинутым на глаза капюшоном, была светловолосым всадником, принесшим Риму карающий меч.
Никакого ужаса, никакого страха, даже тревоги, только жалость, только жалость могли вызвать худые руки, торчащие из еле достигающих локтей рукавов… И пожалуй, только это и страшно… так страшно, что Аарон даже глаза закрыл, — то, что наместник Христа, первосвященник, ведающий золотыми ключами от царства небесного, — нагой… совершенно нагой под этим самым бедным монашеским одеянием… нагой наготой неожиданности и бегства…
Аарон с отчаянием смотрит на свои маленькие ноги. Возвращение босиком в монастырь было бы для него триумфальным шествием… горделивым шествием сохраненной преданности…
У Тимофея тоже маленькие ноги. Но книги о стародавних деяниях в монастырской библиотеке научили его понимать многое. Многое такое, над чем бы он раньше только зло посмеялся. Тимофей снимает остроносые башмаки и швыряет их в кусты.
После чего начинает говорить. Говорит о том, что уже самое время. Что в любой момент разбушевавшийся, опьяненный собой Рим обрушится темным муравейником на монастырь, на храм. И что монахи наверняка скажут, где скрывается папа. И Рим хлынет в темную рощу, втопчет в землю святую воду трех источников, а вместе с ними может втоптать и свое слово — слово: «Изгнание, но не смерть».
Из провалов памяти выплывают картины. Вот Гектор перед Скейскими воротами — не слышит молящих призывов отца. Вот Антигона, погребающая брата, — ведь она же знает, что вместе с ним погребает себя. Вот Кай Гракх, бросающийся на меч. И Брут. И Кассий. Порция, глотающая раскаленный уголь. Ганнибал с ядом в руке. Аарон делает страшное усилие и говорит этим картинам: «Нет». Но как же он может сказать «нет» Лаврентию на раскаленной решетке, тридцати лугдунским легионерам, Цецилии и Агнессе, а прежде всего трем источникам подле него?
И тут его заливает мощная волна стыда. Поистине не судите, да не судимы будете! Когда Нет дрогнул перед мечом, направленным на него, жена выхватила этот меч, пронзила себя и с улыбкой сказала: «Не больно». А он, Аарон? Почему он тоже не скинет сандалий, не станет рядом с Тимофеем, не скажет: «Благослови, святейший отец, на совместный с тобою путь!»?